Глава V. Жизнь и служба армейского офицера
Вступительный экзамен в юнкерское училище я, конечно, выдержал легко и поступил в младший класс (был еще и подготовительный, для менее подготовленных). Я очутился в совершенно новых для меня условиях бытовых, служебных и учебных. Среда, в общем, была все та же: армейские вольноопределяющиеся, с которыми успел уже сжиться за полтора года совместной жизни и службы в полку; обстановка училищной жизни была совсем иная.
Стоит несколько остановиться на этом важнейшем этапе былой подготовки главной массы нашего офицерства, потому, во-первых, что никакой посторонний глаз никогда не заглядывал и не мог заглянуть в эти закрытые учебные заведения. Даже жизнь семинарской бурсы или женских институтов находила в свое время своих бытописателей и разоблачителей. А кто стал бы раскрывать училищную жизнь, когда после узды юнкерской следует режим дисциплины офицерской, достаточной для того, чтобы наложить печать молчания на всю жизнь.
Между тем юнкерские училища являлись колыбелью главной массы нашего офицерства, которое впоследствии иногда творило историю.
Конечно, я могу говорить лишь о моей «alma mater», варшавском юнкерском училище, но ясно, что все внутреннее содержание всех 10 окружных юнкерских училищ, существовавших по одному и тому же уставу, было совершенно одинаково.
Некоторое отличие Варшавского училища заключалось в том, что значительный процент юнкеров принадлежал к польской национальности; поэтому, несмотря на все запреты, польская речь слышна была часто в дортуарах и классах. Это обстоятельство послужило впоследствии причиной закрытия этого училища в первую очередь, раньше других окружных училищ.
Однако, в мое время, в 1879-1881 гг., Варшавское училище процветало и считалось образцовым, главным образом, по строевой подготовке: приезжали даже из других училищ знакомиться у нас с постановкой строевого и стрелкового дела.
Но у нас была еще одна совершенно исключительная отрасль подготовки юнкеров, которой либо вовсе не было в других училищах, либо она была там в пренебрежении. Это – преподавание методики и педагогики. Дело в том, что случайно подвернулся в нашем училище весьма дельный преподаватель упомянутых предметов, артиллерийский подполковник Троцкий-Сенютович, сумевший, помимо основательных знаний, пробудить у юнкеров любовь к преподаванию грамоты солдату. Дело было поставлено просто и практично: по окончании теоретического курса ежедневно приводились к нам в училище команды безграмотных солдат из расположенных в Варшаве полков, и юнкера должны были практически применять изученные методы обучения. Эти занятия неизбежно увлекали импровизированных учителей, видевших воочию успех дела, когда после 10-12 уроков безграмотный солдат превращался в грамотного, умеющего читать и писать.
Многие из нас впоследствии, уже в роли офицеров, старались всеми мерами применять вынесенную из училища педагогическую подготовку, внедряя грамотность в войсках. Сам я был в числе этих многих. К сожалению, эти благие увлечения не всегда поощрялись начальством, что я испытал на собственной шее. Но об этом речь впереди.
Отрадно вспомнить нашу училищную библиотеку, которая была обставлена роскошно и уютно. Конечно, преобладали книги военного содержания, большую часть которых я успел перечитать; в особенности увлекался многотомной историей военного искусства Голицына, несмотря на ее крайнюю устарелость.
Находясь в старшем классе, я вздумал попытать свои силы в печати. Прочел я где-то статью Венюкова, в которой приводилась фраза Скобелева: «дайте мне 100 тысяч верблюдов и я завоюю Индию». Вот эта фраза вдохновила меня написать статью в газету «Голос» о возможности похода русских войск в Индию. К моему немалому удивлению и безмерному блаженству я увидел мою статью напечатанной, как передовая, т. е. без подписи. Вероятно, редакция затруднялась поставить под статьей подпись: юнкер Грулев. Моему блаженству не было предела, но все же чего-то не хватало: не было моего имени под статьей, о чем я так мечтал; да и товарищи упорно не верили, что это я писал, хотя я показывал рукопись и прочее.
Судьбе угодно было, чтобы эта первая моя экскурсия в печати по среднеазиатскому вопросу привела меня много лет спустя ко многим дальнейшим работам по этому вопросу, из которых некоторые переведены на английский и немецкий языки.
Состав юнкеров в окружных училищах заключал в себе преимущественно такие юношеские элементы, которые в общем потерпели кое-какой крах на учебном поприще: не выдержали переходного экзамена из класса в класс или просто не могли дотянуть до конца где-нибудь в гимназии, кадетском корпусе или в духовной семинарии. Поэтому военная дисциплина и строгий режим, учебный и житейский, в юнкерском училище являлись спасительными для этих, до некоторой степени, свихнувшихся элементов.
Жизнь протекала по барабану и сигналам, под неусыпным наблюдением отделенных офицеров — этих училищных классных дам, — которые обязаны были внедрять в юнкеров прежде всего автоматический навык к строжайшему порядку и дисциплине во всем, что касается не только общей училищной жизни, но и собственного обихода, даже в свободное от всяких занятий время. Даже во время сна требовалось, например, вполне разумно, согласно требованиям гигиены, что спать должно обязательно не на левом, а на правом боку. И вот, на обязанности дежурного юнкера ночью, если видит, что юнкер спит на левом боку (это затрудняет сердцебиение), разбудить и заставить перевернуться на правый бок. Платье перед сном должно быть тщательно сложено в определенном порядке у кровати на особой табуретке; заметил ночью дежурный юнкер или офицер, при обходе дортуара, что рукав шинели сложен не по правилам или сапоги не выровнены как следует, – прервут сладчайший храп, заставят встать и исправить все по регламенту А если у иного юнкера такие неаккуратности повторялись, то – неугодно ли дежурить или дневалить не в очередь по ночам и замечать неисправности у других.
Как спасителен был такой режим, который должен был подтянуть и приструнить характеры расхлябанные и развинченные.
В течение всего дня с раннего утра до позднего вечера шла почти беспрерывная интенсивная работа, строевая и учебная, чередуясь между классом и манежем. Состав преподавателей по общеобразовательным предметам был очень удачный. Это все были отборные преподаватели (потому что военное ведомство платило хорошо) местных среднеучебных заведений.
2 или 3 марта 1881 г., вечером, совсем в неурочный час, нам приказано было собраться в рекреационном зале. Вошел начальник училища с каким-то таинственным, крайне сосредоточенным видом. Несколько минут длилось тревожное молчание. Наконец начальник училища вынул бумагу из кармана и прочем нам официальное оповещение об убийстве императора Александра II, о чем неопределенные слухи уже носились в городе, проникая и в училище. Перемена царствования у нас сказалась в мелочах совсем особого рода, характеризующих начальство того времени. Дело в том, что Александр II носил баки и брил бороду; преемник же его, Александр III, как известно, растительность на лице оставлял неприкосновенной. Вот у начальства народился вопрос: как быть с юнкерскими баками, усами и бородами, – что брить и что нельзя брить? Сначала приказано было брить бороды, а баки не трогать; потом – бороду подстригать только; наконец, летом получилось разъяснение: брить и стричь что угодно.
На лето училище выступало в лагерь под Новогеоргиевском. Здесь происходили усиленные полевые занятия, с 4-5 утра до позднего вечера.
В последний лагерный сбор перед выпуском из училища стряслась со мной катастрофа, при которой офицерские погоны должны были у меня «мимо носа пройти», как изрек один начальник. Дело в том, что нашими топографическими съемками в поле заведовал полковник Генерального штаба Соловьев. Этот сибарит очень небрежно относился к своим обязанностям: в дождливую погоду совсем к нам не заглядывал, а в хорошую погоду постоянно запаздывал против им самим назначенного часа на сборные пункты. Для своих собственных удобств он сборным пунктом назначал нам всегда вокзал Новогеоргиевска. Пользуясь постоянным запаздыванием полковника Соловьева, юнкера усердно прохлаждались в буфете; и многие, падкие к выпивке, к приезду начальства оказывались в состоянии изрядно подмоченном. Так это случилось в последний день поверочных занятий, — в последний приезд полковника Соловьева, который на этот раз уж очень опоздал, и многие юнкера были уже «на втором взводе». К тому же, ввиду предшествовавших дождей, у большей части юнкеров работы не были выполнены вовсе.
Возмущенные несправедливым отношением полковника Соловьева, его манкированием и продолжительными запаздываниями, способствовавшими слабым юнкерам напиваться в буфете, все юнкера – даже те, у которых работы были выполнены – сговорились подать ему голые планшеты и выдвинули меня изложить ему все, в присутствии всех.
Когда полковник Соловьев, наконец, явился, я прямодушно стал ему докладывать, что он сам был косвенной причиной наших неудачных занятий. Это привело его в ярость, и он мне, между прочим, изрек эту фразу: «ручаюсь вам, что офицерские эполеты у вас мимо носа пройдут»...
Надо побывать в юнкерской шкуре, чтобы понять какое жгучее впечатление должна была произвести на меня такая фраза накануне выпуска в офицеры. Годы труда, испытаний и лишений! И вот, накануне осуществления взлелеянной мечты, у порога новой заманчивой жизни, и — все прахом, мимо носа.
Поздно вечером мы вернулись в лагерь. Товарищи со всех сторон пытались утешить меня; но в этих утешениях сквозило похоронное отпевание.
Соловьев, сразу по прибытии в лагерь, направился в палатку начальника училища, откуда скоро стал доноситься горячий разговор. Наблюдатели-юнкера донесли, что вестовой побежал за кем-то, направляясь в палатку командира роты, полковника Мартынова, который скоро показался из своей палатки и быстрыми шагами направился к палатке начальника училища. Оттуда доносился спор, который все больше и больше оживлялся и разгорался. Там, в палатке, идет теперь решение моей участи. Товарищи то и дело шмыгают все мимо палатки начальника училища, пытаясь подслушать и уловить что-нибудь из этого судоговорения... в отсутствии подсудимого; мне передают обрывки слов, не то утешительных, не то как пригоршни земли на гроб покойника.
Вдруг мы видим, что Соловьев, красный, как рак, вышел из палатки, хлопнув полой палатки, и ускоренным шагом направился вон из нашего лагеря.
Очевидно, начальство знало про манкирование этого преподаватели и не пожелало принести меня в жертву.
В августе 1881 г. я окончил училище портупей-юнкером с переводом в 65-й Московский наследника цесаревича полк, расположенный тогда в Межиречье Седлецкой губернии и в окрестных деревнях.
Началась новая жизнь, полная свободы и сладких перспектив. Еще находясь в училище, после перехода в старший класс, я уже заглядывал далеко-далеко вперед... ни больше ни меньше, как в Академию Генерального штаба, и обзавелся даже программами для приемных экзаменов в академию. Со стороны юнкера окружного училища это была, конечно, не то химера, не то неслыханная дерзость; но я затаил эту мысль про себя, с этими сладкими мечтами и розовыми перспективами начал новую жизнь в полку.
По прибытии в полк представился, конечно, командиру полка, о котором стоит сказать два слова, потому что сам он, своей персоной, и самый факт существования таких высших начальников в армии нашей является характерными для того времени.
Командиром полка был полковник Фишер фон Альбах – австрийский немец, который очень плохо говорил по-русски, несмотря на то, что он уже 30-40 лет был на русской службе. Говорили, что он когда-то бежал из Австрии от кредиторов и некоторое время после бегства отсиживался в Брест-Литовской крепости, впредь до выяснения. Когда впоследствии часть нашего полка расположена была в этой крепости, то старинный плац-адъютант, майор Музыченко, помнивший высидку нашего командира, рассказывал нам историю его бегства из Австрии. Впоследствии этот австрийский выходец женился на московской купчихе, с которой разошелся очень скоро; и это обстоятельство давало повод командиру корпуса, генералу Веревкину, большому цинику и балагуру, в присутствии многих офицеров, трунить над нашим командиром, — над его сочетанием австрийского с нижегородским. Как командир полка это был хороший хозяин, но плохой командир. И все же он был на хорошем счету у начальства, которому нравилось его хозяйство, покорность характера и то, что он... плохо говорит по-русски: почему-то иностранцев особенно ценили в армии при Александре II. Говорили даже, что наш командир нарочно коверкает свою русскую речь, зная, что это, будто, нравится на верхах.
Командир полка назначил меня с полуротой в отдел, в деревню Ельницы, где мы разместились по деревенским избам. Постройка казарм тогда была еще в зачаточном состоянии. Это было время после Турецкой войны, закончившейся Берлинским трактатом и горьким разочарованием русского общественного мнения, обманутого в своих ожиданиях. Нарождалась новая военно-политическая обстановка, и армия наша сосредоточивалась почти целиком на западной границе, преимущественно на германской.
Таким образом, и я очутился с полуротой в деревне на манер самостоятельного начальника, – так сказать, комендантом деревни Ельницы. Конечно, наезжало и начальство в мою деревню: ротный командир, поручик Высотский, славный и симпатичный товарищ-начальник, любимый солдатами, приезду которого я был всегда рад. Этого нельзя было сказать про батальонного командира, полковника Гжеляховского; чтобы отвадить его от частых приездов в мою епархию, ротный командир посоветовал мне перекопать проселок, который вел из штаба полка в мою деревню. Я так и сделал. Наш «Гжеля», со своей рессорной таратайкой, которой дорожил пуще глаза, провалился с треском в канаву и... перестал ездить в Ельницу.
Расположение рот в некоторых деревнях имело иногда характер экзекуции в наказание жителей, числившихся униатами и желавших остаться верными унии. Такой, отчасти, характер имело расположение моей полуроты в Ельниках. Униатский вопрос тогда свирепствовал в особенности в Седлецкой губернии, но я по молодости лет тогда мало интересовался подобными вопросами.
Как известно, чтобы отличиться перед Победоносцевым и Александром III, седлецкий помпадур (забыл его фамилию) учинил настоящий подлог: при помощи начальников уездов, равнозначащих исправникам, сочинено было от имени униат, с фальшивыми подписями, всеподданнейшее прошение об отречении от унии, о желании присоединиться к православию, и просьба о присылке православных священников.
Под влиянием Победоносцева, наверное понимавшего эту хитрую махинацию, Александр III принял все это за чистую монету. Последовали высочайшие указы; униатские церкви были объявлены православными; упорствовавшие униатские священники были сосланы в Сибирь, и на их место понаслали православных священников из России, – часто недостойных, не соответствовавших своему назначению, хотя и наделенных большими окладами и привилегиями*.
Положение получилось скандальное: на бумаге официально имелись многочисленные православные приходы с церквами и священниками, – был даже назначен епархиальный архиерей, а на деле все это была чистейшая мистификация и обман: бывшие униатские церкви стояли закрытыми, православных священников жители к себе не пускали, а все требы исполняли либо скрывавшиеся униатские священники, либо вовсе не исполнялись.
Все это я понемногу разглядел лишь впоследствии. В данное же время, осенью 1881 г., я ничего этого не видел, а знал только одно, что униаты «бунтуют».
Вот, однажды, еду в штаб полка, как водится на экзекуционной паре. Возница мой, конечно, обращенный униат, парень лет 30, сидя полуоборотом на облучке, поддерживает со мною беседу. Я вздумал просветить и наставить его.
– Знаешь ли ты, что такое Уния? Ведь не ляхи вы, а русские, испокон веков. Ваши прадеды были всегда православные. Ведь это поляки придумали для вас унию для своего папы, чтобы легче было обратить вас в поляков, и т. д., и т. д., – разливался я в элоквенции, блистая своей эрудицией по истории Иловайского.
Возница мой слушал, слушал, потому ответил мне такое, что, очевидно, исходило не от его ума, а было, по-видимому, тогда ходячей истиной среди униатов.
– Да, – говорит, – поляки сотни лет старались сделать нас поляками, да не смогли. А вот русские со своим губернатором очень скоро и легко сделали нас теперь поляками. Как я могу ходить вот в эту вашу церковь, – мимо которой мы в эту минуту проезжали, – когда стражники ваши нас туда загоняли нагайками?** -
Я не нашелся, что ответить на эту жизненную аргументацию.
Обычная моя жизнь в деревне, вне служебных занятий, была, конечно, убийственно скучна. В первое время я не находил себе места от скуки и безделия. Обстановка жизни была действительно очень неприглядна. Улица деревни представляла собою поток невылазной грязи; дворы тонули в грязи; избы все с земляными полами и густо населены детворой, домашней птицей и насекомыми всякого рода, а иногда и телятами (дело было зимою). Квартирой мне служила холодная маленькая каморка, – вернее чулан, – в которой до меня хранили бочки с кислой капустой; поэтому воздух был чудовищный; а за перегородкой – хозяева с детворой, домашней птицей, насекомыми и прочим. Некуда уйти, разве в пустынную невылазную грязь наружу; либо – сиди среди удручающей обстановки в капустном чулане.
8-10 часов в день проводил я на занятиях с нижними чинами в «сборне» – небольшой избе, отведенной для занятий, где теснилось 40-50 человек; поэтому атмосфера получалась такая, что хоть десять топоров повесить можно было.
Все же оставался некоторый досуг, который надо было чем-нибудь заполнить. Чем? Придумал следующее. Польские крестьянские девушки страстные любительницы танцев. Вот я и стал устраивать танцевальные вечера. Ставил бутылку водки двум деревенским музыкантам, и они скликали парней и девчат на бал: какая картошку чистила, кто глину месил, все босиком, как есть, бегут в мою сборню, служившую танцевальной залой, и начиналось шаркание «мазура» по земляному полу. В особенности хорош был один кавалер, – батрак, незадолго перед тем окончивший военную службу. Высокий ростом, в холщовых портках, в опорках на босу ногу и рваной сермяжке на одном плече, он лихо вел всегда свою дебелую даму с подоткнутой выше колен юбкой, в первой паре, гулко постукивая опорками по окаменелому полу, горделиво озираясь по сторонам и подпевая «пия Куба до Якуба»...
После часу танцев получалась хорошо знакомая мне атмосфера, как во время занятий с солдатами, когда можно топоры подвешивать. Тогда кликнешь «баста»; дамы и кавалеры вон, раскрываешь окошечко на всю ночь и status quo ante*** восстановлен.
Скоро, однако, эта забава приелась, и я вспомнил о мечтах и перспективах. Поехал я тогда в штаб посмотреть, какие учебники имеются в полковой библиотеке для подготовки к экзаменам в академию. Оказалось, что имеется одна грусть: полк недавно прибыл с театра войны и только начинал жить и устраиваться на новом месте****. Естественно, что и библиотека была в хаотическом состоянии. По закону полковая библиотека обязана была в первую очередь иметь все учебники, требуемые для подготовки в военные академии, и я не сомневался, что если бы я сделал официальное заявление, то наверное выписали бы требуемые учебники; но я свои намерения об академии таил чуть ли не от самого себя: где же мне – еще портупей-юнкеру – заявлять о таких дерзновенных намерениях, как поступить в академию; по меньшей мере я бы стал предметом для подтрунивания со стороны товарищей.
Кой-какие книжонки я все-таки нашел и засел с ними в моей проквашенной конуре.
Осенью 1881 г. выделены были из полка 3-й и 4-й батальоны и направлены для расположения в крепости Брест-Литовск. Меня послали квартирьером для принятия казарм и квартир для офицеров.
Обстоятельство это имело для меня некоторые последствия. Дело в том, что после распределения всех офицерских квартир осталась одна комната в коридоре семейных артиллерийских офицеров, на которую не было охотников. Пришлось в этой комнате поселить наимладших членов нашей офицерской семьи – двух портупей-юнкеров, т. е. меня и фон Зельмана. Наша комната стала скоро своего рода коммуной и местом rendex-vous для наших офицеров обоих батальонов: дежурный ли по эшелону, т. е. по обоим батальоном, дежурный ли по караулам, пришел ли кто с форта – все, когда некуда деваться — брели к портупей-юнкерам, где, помимо всего, текла жизнь холостяцкая, беззаботная и веселая: я на скрипке, фон Зельман на гармошке; группируется сейчас же хоровое пение, на столе появляется выпивка и закуска, денщики хлопают то дверьми, то пробками из бутылок; то и другое раздается гулким резонансом в бесконечных коридорах казематов цитадели и, видимо, очень тяготит семейных артиллерийских офицеров, среди которых, совсем не ко двору, затесалась пара буйной молодежи чужой части.
Эта чаша оказалась переполненной в день нашего генерального праздника, по случаю производства в офицеры.
Случилось это вот как. 1 января 1882 г. я и фон Зельман были произведены в офицеры. Согласно традиционному обычаю, мы должны были отпраздновать вступление в офицерскую среду подобающей пирушкой, на которую приглашены были все офицеры обоих батальонов. Уже за несколько дней до нашего праздника шли оживленные приготовления, выразившиеся в беспрерывной суете и беготне с полдюжины пришлых денщиков, призванных на помощь нашим камчадалам. То и дело какие-нибудь два приблудших денщика с переносимым большущим столом, заимствованным из ротной школы, натыкаются в коридоре на артиллерийскую барыню и выбивают у нее из рук миску горячего супа, с которой она спешила из дверей кухни в свою комнату; и, конечно, скандал; то вдруг шустрый «камчадал» врывается в чужую кухню с корзиной бутылок и по дороге опрокидывает сковородку с котлетами; а тут еще наша пехотная собака накинулась на артиллерийскую собаку. Словом, громоздились скандалы и накапливались против нас неудовольствия артиллерийских офицеров.
Наступил, наконец, вечер праздника. Сначала все шло чинно – пока полны были бутылки. Чинно пили, чинно закусывали. Но по мере того, как пустели бутылки и наполнялись гости, равновесие заколебалось; настроение повышалось, беседа оживлялась; еще немного, и уровень выпитого поднимался все выше; во всех головах уже клубились густые пары. Шумные разговоры и споры о службе и всяких пристойных материях постепенно затихали, уступая место обычной прелюдии: «Не споем ли что-нибудь?» Сейчас же сцену оркестр именинников, – моя скрипка и Зельмана гармошка...
И пошло, и пошло. За хоровым пением – трепак; тосты смешиваются с пением в розницу, – т. е. кто во что горазд. Все это под аккомпанемент хлопанья пробок и суетливой беготни толпы денщиков из кухни в пирушечную и обратно. Двери нашей кухни, где идет «продукция», — кипит лабораторная работа по части выпивок и закусок, и двери пирушечной, где кипит и клокочет буйный спор и певческая разноголосица до надрыва, – уже раскрыты настежь, чтобы облегчить беспрерывную связь. Семейный коридор наполнен до насыщения звонким шумом смешанных голосов и звуков, раздающихся гулким резонансом во всю длину коридора.
Среди хаоса полупьяного пения, из вороха надрывающихся разговоров и споров вырывается вдруг из пирушечной комнаты командир 12-й роты, поручик Заварзин, который давно уже дошел до высокого градуса, и в очень возбужденном состоянии рвется вперед бить стекла в квартиле полковника Гжеляховского. Я успел схватить его сзади, но он рванулся от меня так, что разорвал пополам свой мундир до воротника. Картина получилась скандальная: но пьяному Заварзину она показалась очень фасонистой: завернув обе половинки мундира сзади наперед, он пустился в присядку...
Словом, в этот вечер было дело под Полтавой. Завершилось это дело на другой день подачей коллективного заявления семейных артиллерийских офицеров о невозможности сожительства в одном коридоре с холостыми московцами. Приказал комендант выселить из семейного коридора меня с Зельманом, учинив развод скрипачу с гармошкой, и сослать меня в помещение над Николаевскими воротами, а Зельмана перевели в какой-то форт.
Моей новой резиденцией служило давно забытое огромное помещение в цитадели, пустовавшее с незапамятных времен: там когда-то был не то склад, не то квартира старинного комиссариата (прежнее интендантство), потому что полы были с остатками паркетов, но... с порядочными ямами, в которых днем и ночью возились большие крысы, помнившие еще прежние интендантские харчи в этом помещении. Эта моя квартира состояла из двух огромных, совершенно пустынных казематов, вроде зал или сараев, с нависшими сводами и небольшими окнами в глубоких амбразурах.
Денщик принес мою обстановку – складную койку, которая скрылась во мраке в одном углу, и чемодан, который юркнул в амбразуру; и... опять кругом пустынно, мрачно, затхло, пусто и жутко. Даже с денщиком жутко разговаривать, потому что резонанс такой, что собственный голос точно гром гремит; а если еще внизу через ворота проезжает повозка, то в моих залах это отражается, как артиллерийская канонада*****.
Через несколько дней из штаба полка приехал командир полка и обходил помещения офицеров и нижних чинов. Зайдя в мою резиденцию, командир разразился раскатистым смехом.
– Ну, ви может делайт у себя развод с церемонией!
Конечно, жить в этом помещении немыслимо было. Я приходил только спать, проводя все время, свободное от служебных занятий, в военном собрании за книгами, газетами и бильярдом – моей единственной страстью.
Больше трех месяцев бедствовал я в моих чудовищных апартаментах; а потом... попал в условия еще более худшие: нашу 15-ю роту перевели в сводчатую казарму под крепостным валганом, т. е. своды и стены с трех сторон под землей; мне пришлось поселиться в такой казарме, в которой была обильнейшая сырость, – прямо струилась вода со сводов и по стенам настолько, что кровать приходилось ставить посредине каземата; и все же обильные капли падали со сводов на кровать. Как это я не вынес из этого каземата пожизненного ревматизма, прямо непостижимо.
Но что значат все эти жизненные передряги по сравнению с совершившимся производством в офицеры, – когда офицерские эполеты еще сверкают своим девственным блеском и прелестями особого рода, – двойными, шитыми золотом петлицами и золотыми пуговицами с короной, что не все полки имели; наконец – самое главное: что все эти невзгоды по сравнению с занявшейся зарей новой жизни, со всеми ее заманчивыми перспективами! Тут не маршальский жезл, допускаемый даже в солдатском ранце, а подымай выше! Да есть ли предел фантастическим грезам, куда юного прапорщики уносит его душевное ликование в первые дни, когда он оденет офицерские эполеты? Что, по сравнению с весенним трепетом души, все эти преходящие неудобства житейские! Их и не видишь, и не замечаешь. Светло, радостно и даже сухо в мрачном и сыром каземате; балагуришь с денщиком, смакуя непривычное еще для уха его обращение на «Ваше Благородие».
При таком выспренном настроении мои книжные занятия были временно парализованы. Все затаенные мечты про академию, все мои благие размышления о самообразовании, о серьезном чтении, постепенно затуманились, отошли куда-то вдаль, и я окунулся в обыденную пустоту холостяцкой офицерской жизни в нашем маленьком гарнизоне.
Увы! Эта жизнь была убийственна своим однообразием и по внешнему виду, и по внутреннему содержанию. Достаточно сказать, что речь идет о жизни в крепости. Окружающий мир заперт со всех сторон крепостными стенами, валами, рвами; только и видишь солдат, пушку, казарму; ведь никаким посторонним элементам нет доступа в крепость. Есть очень убогий чахлый садик, окружающий собор; в этом садике гуляют, т. е. кружатся взад и вперед, крепостные дамы и барышни под зорким глазастым обстрелом группы офицеров, засевших в «брехаловке» (угол сада) и подвергающих мимо проходящих дам и барышень тончайшим критическим анализам по всем статьям. В другой раз роли меняются, и с брехаловки раздается дразнящий дамский смех, пересыпанный заигрывающими словечками и манящими глазками по адресу прогуливающихся мимо офицеров.
Раз-другой в неделю или в месяц те же дамы и те же офицеры встречаются на танцевальном вечере в крепостном собрании. Затем... опять все те же, и все то же: везде и всюду все одни и те же лица, одни и те же сплетни и пересуды. Вот это-то однообразие делает крепостную жизнь прямо тошнотворной. Конечно, офицерская молодежь предпочитает проводить время в своем холостяцком кругу – преимущественно за выпивкой и картами, соблюдая приличие; но бывало, что некоторые доходили до крайности. Завелась такая компания в одной комнате, где каждый вечер допивались как следует и практиковались в стрельбе по освещенному фонарю против окна. Другие пытались спьяна ночью по лестнице, приставленной к стене, забраться через окно в семенную квартиру.
Немало офицеров, как в нашем полку, так и в других полках нашей дивизии, жили открыто, семейным порядком, с содержанками, вывезенными из Болгарии после Турецкой войны. Когда 9-я рота дала по стрельбе плохие результаты, то командир полка при всех на стрельбище говорит ротному командиру:
– Гофорю вам, капитан Туров, прогоняйт Александринку (содержанку); рота будет тогда стрелайт карашо...
Особенно отличались вольностью нравов артиллерийские офицеры, которых называли тогда военными нигилистами, по своей кудрявой шевелюре, небрежности в костюме и неразборчивости в семейной жизни. Вот для иллюстрации два факта, которые не стыдно вспомнить, благо это относится к отдаленному прошлому.
Один из молодых офицеров расположенной в одном с нами городе артиллерийской бригады женился на самой низкопробной гулящей девице. Когда остальные дамы не хотели допустить ее в офицерское собрание, то эта продувная, вновь испеченная офицерская дама поехала в Петербург к самому генерал-фельдцейхмейстеру, великому князю Михаилу Николаевичу с жалобой па интриги офицерских жен. Да так сумела заинтересовать и растрогать великого князя трагизмом своего положения – а заодно обобрать и понадуть многих патронесс высшего питерского бомонда – что долгие месяцы эта особа была героиней дня в больших салонах, пока не раскусили, что это за дамочка.
Впрочем, что говорить про молодого офицера, женившегося спьяна. Вот сам генерал, командир этой бригады, к которому я попал ординарцем во время маневров. На биваке, в припадке откровенности, он рассказал мне историю своей женитьбы, когда он еще был батарейным командиров, в том самом городишке, где мы стояли биваком:
– Пришел я в этот Б. со своей батареей, и повадились мы все в этот ресторанчик, где за буфетом торговала красивая буфетчица. И вот, ко всем моим офицерам идет она на ночь в палатку, а ко мне не хочет... Постой же, сказал я себе, такая-сякая, – пойдешь и ко мне; взял, да женился на ней...
Наиболее сдержанные офицеры проводили время за игрой в преферанс, которая тоже заканчивалась выпивкой, хотя бы скромной. Я как-то инстинктивно боялся выпивки и карт. Это обстоятельство меня спасло, предохранило от возможности завязнуть в тине маленького гарнизона. Я быстро очухался от тлетворной пустоты окружающей жизни. За невозможностью отдаться книжным занятиям у себя дома, ввиду удручающей обстановки, при совместной жизни с крысами в комиссаритской руине или в каземате под земляным валом, я погрузился в чтение в библиотеке гарнизонного собрания; а большую часть досуга проводил в роте, где задался целью применить вынесенные из училища познания по педагогике и заняться обучением грамоте нижних чинов. Это тем более было уместно, что мне были поручены занятия с ротной школой, где грамоте обучались только 8 нижних чинов. Вот я и предложил ротному командиру заняться неграмотными всей роты. Ротный командир не только согласился, но и удивился моему рвению, необычному со стороны субалтерна, которые обыкновенно отвиливали от всякой работы, считались неспособными на первых порах для каких-нибудь самостоятельных ответственных занятий в роте, а потому еле терпимы были ротными командирами.
Надо и то сказать, что мой ротный не был врагом грамотности, и за то спасибо, потому что были и такие; поэтому он отнесся сочувственно к моей затее и пошел навстречу небольшим расходам, сопряженным с обучением грамотности всей роты. Я с увлечением отдался моей работе, поощряемый неменьшим усердием и рвением со стороны моих учеников-солдат. Надо видеть и постигнуть, с каким горячим влечением наш простолюдин рвется к познанию грамотности, какое блаженство светится у него на лице, когда он осилил две-три печатных строки и понял, что там сказано. Счастлив был и я; доволен был и ротный командир, видя скорые и блестящие результаты моих занятий. И вдруг, гром с чистого неба! Полковой командир обходит казармы непосредственно после окончания вечерних занятий и застает нашу 15-ю роту, не в пример прочим, сидящей за столами с грифельными досками в руках, а меня ораторствующим у классной доски.
– Ну, это у вас что делается? Ротный командир докладывает.
– Не сметь этого делать и убрать вон все книжки. Вы мне такие дела понаделаете, что военный министр по головке не погладит.
Как известно, с воцарением Александра III у нас изо всех щелей подуло реакцией. В противоположность либерализму предшествовавшего военного министра, графа Милютина, новый министр, генерал Ванновский, далеко не был сторонником развития грамотности в войсках, как родоначальницы всякого вольнодумства. И вот, многие войсковые начальники, привыкшие держать нос по веру, в том числе, конечно, и наш командир, забежали уже вперед, чтобы приладиться к новым веяниям.
Я был сильно обескуражен этим запретом продолжать облюбованные занятия. Волей-неволей я опять был унесен общим течением игривой, но бессодержательной офицерской жизни.
Удивительно, до чего общий строй нашей офицерской жизни и даже службы налажен был так, что поощрялись только праздность, безделье, даже пьянство; а всякая наклонность к серьезному отношению к жизни и службе, в лучшем случае, высмеивалась товарищами, а в худшем – привлекала подозрительное внимание начальства. Сколько мне пришлось вынести подтруниваний и зубоскальства за то, что я готовился в академию!
Точно нарочно меня одно время поселили вместе с поручиком Гусевым, горчайшим пьяницей, хорошо сознавая, что между моими книжными занятиями и домашним пьянством в одиночку моего сожителя – мало общего. Помещение наше состояло из комнаты с дощатой перегородкой, за которой стояли наши кровати. И вот, каждый вечер повторялась одна и та же история: сидит мой «Гусь» за столом, под которым стоит четверть водки; перелистывает иллюстрированную «Ниву», мурлыча про себя романс «И думаю, ангел, какою ценою», и поминутно тянет из бутыли, пока совсем опьянеет. Тогда начинается сложный поход в спальню, связанный с очень трудным маневрированием проникнуть через узкую дверь перегородки. Еле держась на ногах, Гусев старательно нацеливается в дверное отверстие, но... попадает на косяк, отшатывается назад, обнимает для сохранения равновесия чугунную печку, снова нацеливается и... попадает на второй косяк. Наконец, с помощью денщиков, благополучно водворен, раздет и уложен.
И так — изо дня в день, каждый вечер, месяцы нашего нерадостного сожительства, пока однажды ночью я проснулся от охватившего меня пронзительного холода (был февраль). Смотрю – кровать моего сожителя пуста. Окно раскрыто настежь, даже внутреннее окно раскрыто. Гусев в костюме Адама сидит на подоконнике второго этажа, свесив наружу ноги и, как ни в чем не бывало, курит. Позвал я денщиков, и не без труда, конечно, уложили мы Гусева в постель, закрыли окна. Меня, однако, встревожило возбужденное состояние товарища, и я послал за доктором. Оказалось, что мой приятель допился до белой горячки. Пришлось свезти его в госпиталь, где он недели через две от белой горячки умер.
Мои занятия по подготовке в академию было уже трудно и незачем скрывать, потому что праздным товарищам приелось уже подтрунивать над «академией»; напротив, – кто не без уважения, а кто и с затаенной завистью стали относиться к моим серьезным занятиям. А для полковых барышень стало предметом спорта завлечь меня в танцы, ухаживание, игру в крокет и т. п., так как я стал сторониться от всего этого, отчасти дорожа временем, отчасти потому, что ушел в книгу.
Из уважения к моим книжным занятиям меня выбрали заведующим полковой библиотекой, а начальство навязало мне обязательно сделать сообщение в общем собрании офицеров на присланную из штаба дивизии тему – «Характеристика современного боя пехоты». Не знаю почему, но сообщение мое произвело фурор и упрочило за мною реноме ученого и начитанного. Мои славные товарищи были до такой степени восхищены моим сообщением, что по окончании доклада, когда из собрания ушло высшее начальство, вздумали качать меня на «ура» на деревянных подмостках, сооруженных тогда для готовившегося любительского спектакля. Не довольствуясь этим, целая делегация офицеров отправилась на квартиру начальника штаба дивизии, полковника Разгонова, с ходатайством послать мое сообщение для напечатания в «Военном Сборнике»; они были уверены в том, что напечатанное сообщение прославит наш родной полк.
Упоминаю обо всем этом лишь для того, чтобы показать, насколько необыденным явлением было тогда среди офицерской молодежи сколько-нибудь серьезное книжное занятие, потому что сообщение, рукопись которого сохранилась у меня по сие время, нисколько не заслуживало восторгов товарищей.
К этому времени относится первая моя попытка в области литературы, по следующему поводу. Готовился к постановке в полковом собрании любительский спектакль, и, как водится, перессорились любители, раскололись на две партии. В одном партии, к которой принадлежал я – не как участник, а просто по симпатии – оказались две дамы и двое мужчин. Нужно было добыть пьесу, в которой были бы две роли дамских и две мужских, ни больше, ни меньше, и поставить этот спектакль четырех, чтобы утереть нос противникам. Искал я, искал, и ничего не находил. Тогда я перевел с немецкого пьесу Шиллера « Der Neffe als Onkel», где как раз имелся тот состав действующих лиц, который нужен был. Пьесу поставили и нос утерли.
Мое заведывание библиотекой оказалось чреватым некоторыми обстоятельствами, которые могли иметь весьма печальные для меня последствия. Дело в том, что в это время, летом 1882 г., последовал знаменитый мракобесный циркуляр министра Толстого об изъятии из обращения «Отечественных Записок», «Дела» и многих других книг, по особому списку, признанных зловредными. Исполнение этого циркуляра грозило опустошением нашей полковой библиотеки, весьма богатой, существовавшей свыше ста лет******. Но ничего не поделаешь. Объявленный к исполнению циркуляр Толстого надо было исполнить. Я отбирал запрещенные книги и журналы, готовясь изъять их из обращения и запереть в особые шкафы, под замком и печатями.
Вдруг, однажды меня требуют к командиру полка. Надел я шашку и явился перед серые очи начальства. Нахожу настоящее заседание из трех Командиров полков: кроме нашего тут был командир Тарутинского полка полковник Минут и командир Бородинского полка полковник Кузяевский. Мне задают вопрос, как я исполнил циркуляр об изъятии книг. Я докладываю, что книги изъяты из обращения, согласно циркуляру; никому не выдаются для чтения, заперты и запечатаны в особых шкафах.
Из обмена мнений и реплик между командирами узнаю, что у них возник такой вопрос: не следует ли понимать слово изъять, как изъять из существования, т. е., истребить, уничтожить? С этою целью оба командира приехали к нашему Фишеру, как к щедринской тетушке, посоветоваться, как быть.
Наш немец, чуждый тонкостей русского языка, впервые услышал, что слову «изъять» можно придать еще такое толкование как уничтожить, и решил, конечно, что лучше переусердствовать, чем наоборот.
Решили все три командира: вредные книги уничтожить, т. е. сжечь.
Поздно вечером я прочел в приказе по полку: «Во исполнение... и прочее, предписывается под наблюдением командира 3-го батальона подполковника Бочарова упомянутые книги отобрать и уничтожить».
Бочарову недаром поручена была эта миссия: это был мой политический противник. Как только сойдемся в собрании, мы сейчас же ввязывались в спор – всегда, впрочем, мирный и дружественный, почтительный с моей стороны, как со старшим и начальником – по вопросам нашей внутренней политики. Я был либералом и поклонником «Голоса» и его преемника «Новостей», а Бочаров – реетроград и ярый поклонник «Московских Ведомостей» Каткова. Вот почему его и назначили верховным цензором для уничтожения ненавистных ему книг, – хотя в книги он, вообще, редко заглядывал, а читал только «Русь» Аксакова и «Московские Ведомости» Каткова, которым верил на слово.
Стал Бочаров отбирать со мною запрещенные книги, которые решено было уничтожить, т. е. сжечь в полковой бане. Попадается ему под руки Шелгунов, – он начинает с ожесточением швырять книгу из угла в угол. Попался ему в руки Писарев, и – точно бык красное увидел, даже закричал: «Вот откуда все зло пошло», и стал швырять книгу. И тут же, вкрадчиво, говорит мне: «Я уж, пожалуй, эту книжицу возьму себе. Никому ее читать не дам. Зачем ее жечь; уж больно переплет хорош».
Таким образом, Бочаров урвал из аутодафе с десяток ядовитых книг; и я столько же, да и другие выпросили себе под сурдинку облюбованных авторов из числа обреченных. Все же для сжигания набралось много ящиков, нагруженных книгами, которые подлежало изъять из обращения, а по дикому толкованию не по разуму усердствовавших командиров – уничтожить и сжечь.
Мне до последней минуты не верилось, что это несуразное толкование будет действительно приведено в исполнение. Однако Бочаров распорядился грузить эти ящики и везти в полковую баню. Я прибег к крайнему средству и в общем собрании офицеров заявил, что Ефим Григорьевич взял на себя роль средневекового палача, будет производить аутодафе библиотечных книг. Это не помогло; и целую неделю сжигались в банной печке изъятые книги под наблюдением Бочарова. А за конфуз, нанесенный ему мною в общем собрании офицеров, он подал рапорт по начальству, что меня нельзя аттестовать в академию, – как поклонника запрещенных книг. К счастью, рапорт не имел для меня серьезных последствий, так как командир полка давно уже знал мои политические разногласия с Бочаровым.
Летом 1883 г. полк наш, в числе многих других полков, был командирован для охраны железнодорожного пути, по которому предстоял проезд Александра III в Скерневицы. Это была первая большая поездка Александра III после его воцарения. Впервые была установлена охрана многочисленными войсками на всем протяжении пути, по которому предстоял проезд царя. Впоследствии была выработана особая «Инструкция для охраны поездов особой важности», которая хранилась в несгораемом шкафу вместе с мобилизационными делами, под охраной печатей и особого часового, днем и ночью.
В сущности конфузливо вспомнить, что проезд государя по его собственной стране, среди «любезного и верноподданного» народа, возможен был не иначе как под охраной нащетинившихся штыков. Много тут зависело, конечно, от террора революционеров; но и немало тут было напущено частью полицейскими охранниками, в интересах которых было преувеличивать опасность, частью – порядочной-таки робостью Александра III, который не доверял даже коменданту своего поезда. Припоминаю факт такого рода: пришел царский поезд на станцию Зеленец; начальник дивизии, генерал Кузьмин, хотел, обязан был, представиться государю и спросил коменданта поезда, в каком поезде находится государь, и тот ответил, что положительно не знает, так как государь скрытно от всех переходит из одного поезда в другой*******.
Какую пертурбацию в движению поездов, вообще, производил царский проезд, трудно себе представить. Но курьезнее всего то, что даже во все время пребывания царя в Скерневицах и Беловежской пуще, до возвращения в Петербург, что длилось, помнится, месяц-полтора, войска все это время оставались на охране, продолжая соблюдать все строгости в отношении местных жителей, парализовавшие сообщение между придорожными пунктами, нанося крайний ущерб занятиям войск, потому что это было летом, время лагерных сборов, и, наконец, это действовало деморализующим образом на войска и железнодорожных служащих. Почему-то войскам предоставлено было право останавливать поезда на ходу; и вот часто от скуки или для форсу унтер-офицер махнет платком машинисту проходящего поезда – «стой», и поезд останавливается и задерживается в ноле неведомо зачем. От скуки и безделья многие офицеры предавались пьянству и картежной игре.
А сколько войсковая охрана пожирала денег! Даже солдаты получали усиленное продовольствие и особые суточные деньги. А главное – достигалась ли основная цель этой охраны? Очень сомнительно: войска неподвижно охраняли самый путь – точно неприятель вот-вот двинется в атаку на рельсы; затем в тылу еще две линии охранных жандармов и полицейских. И все-таки всем нам было очевидно, что на лесистых участках злоумышленники всегда могли учинить подкоп.
Наконец, впервые видели войска вблизи, что вообще представляет собою царская поездка. Задолго до проезда царя шли каждый день целые поезда, перевозившие из Петербурга без конца полицию, прислугу, мебель, продукты, винные погреба; целые поезда с экипажами, поезда с лошадьми, верховыми и упряжными.
А говорили еще, что Александр III ввел экономию и значительно сократил пышность придворной жизни! Что же делалось при других царях?
Лётом 1884 г. я официально заявил о желании держать экзамен в Академию Генерального штаба. Согласно закону я был освобожден от служебных занятий и взялся круто за книги.
Командир полка отпустил меня в Варшаву на предварительный экзамен с таким напутствием: «Ну, фи там наферно профалитесь, и приедешь насад ходит на фланг равнения или скакайт перед батальоном». Товарищи тоже скептически относились к моей подготовке. И это понятно, потому что за 200 лет существования полка не было попытки дерзать в академию. Сам я тоже мало верил в успех моего начинания.
Однако, к моему немалому удивлению, предварительный экзамен в штабе Варшавского военного округа я выдержал первым из 35-40 экзаменовавшихся, несмотря на то, что я один только был из юнкерского училища, а все прочие были не только из военных училищ, но были среди них даже и академики, кончившие академии юридическую, артиллерийскую, инженерную. После такого неожиданного успеха я возвратился в полк, впредь от отправления в Петербург, окрыленный не только надеждой на конечный успех, но до некоторой степени разочарованный тем, что задача не оказалась такой героической, как я ожидал. Отчасти ввиду этой народившейся самоуверенности в моей подготовке, отчасти упоенный пожиманием лавров в родном полку после блестящего успеха в Варшаве, я забыл про книги, – забыл, что до окончания экзаменов надо беспрерывно освежать подготовку.
Наступили проводы и время прощания с полком. Даже Фелицата Мамонтовна, жена Бочарова, моего традиционного политического антагониста, испекла мне пирог на дорогу. Право, едва ли в какой бы то ни было другой армии существует такая тесная родственная сплоченность, как в нашей армии. Вспомните хотя бы образцовую германскую армию, быт которой обрисован Бильзе, «В маленьком гарнизоне», или Бейерлсйном, «Седан или Иена»...
Экзамены в Петербурге я выдержал без такого блеска, как в Варшаве, но все же попал в число отборных 70, которые в текущем году могли быть приняты в академию. Чтобы судить, какое исключительное отсеивание производилось в том году при приеме в академию, достаточно сказать, что явилось к экзамену 415; выдержали экзамен 387; из них отобрано было 70, и из этих 70 окончили впоследствии академию по первому разряду и переведены в Генеральный штаб только 18. Впоследствии отказались от этого порядка: стали принимать в академию по возможности всех выдержавших экзамен, и только в Генеральный штаб переводили по мере надобности.
Итак, в августе 1885 г. я поступил в академию; исполнилась моя заветнейшая мечта. Я сподобился увидеть воочию Драгомирова и Леера... Насколько велико было обаяние этих драгилей нашей военной науки среди армейских офицеров – среди тех, по крайней мере, которые не были поглощены только танцами, картами и выпивкой, – можно судить по тому, что при последнем моем прощании с полком, во время проводов, мой сожитель Чижевский, чудный и просвещенный товарищ, крикнул мне: «Приложись за меня к полам сюртука Драгомирова и Леера».
Конечно, я очутился точно на седьмом небе, когда убедился, что зачислен в академию. Возвращая в полк казенные книги, я приобщил ворох закусок и выпивки для товарищей и остался в столице аки наг, аки благ; так что целую неделю питался радостью бытия и с трудом нашел комнату, где пустили меня, не требуя задатка.
Все же я был на верху блаженства. Не только пред лицо Драгомирова и Леера, но и в стены академии вступил я с трепетом душевным и с большим рвением погрузился в лекции и книги. Столичная жизнь со всем калейдоскопом ее развлечений и удовольствий проходила далеко мимо меня: редко-редко удавалось побывать в театре; все время было поглощено лекциями в академии с утра до четырех часов дня; а вечером, до поздней ночи, занятия дома. Я немало удивлялся, видя знакомых студентов высших учебных заведений, предававшихся сплошному безделью целыми годами, изредка лишь посещая свои лекции. В нашей академии это было невозможно, потому что контроль за посещением лекций был очень строгий; да и сами офицеры-слушатели строго относились к своим занятиям.
Несмотря на принадлежность к разным родам оружия, офицеры в академии объединены были общей товарищеской солидарностью, и только незаметно и поверхностно группировались кружками, преимущественно по округам. В гвардейской группе заметны были Поливанов — тем, что это был среди нас единственный капитан, и Теляковский, умевший изображать игру военного оркестра с турецким барабаном при помощи постукивания кулаков по стеклам и рамам аудиторских окон, и по собственным надутым щекам, прищелкиванием языка и пр. Кто бы подумал тогда, что этот талант Теляковского послужит ему предвестником для руководительства музыкальным и театральным делом в России.
Зимою 1886 г. я имел случаи оценить просвещенный либерализм Драгомирова. Это было время рождественских праздников. По случаю волнений среди студентов петербургский университет был закрыт. Находясь в гостях у тайного советника Петрова, тогда товарища министра двора, я неосторожно заспорил с молодым Петровым и его товарищем – оба студенты университета, старясь убедить их, что «белоподкладочники» стоят во всех отношениях ниже «бунтарей», которые рискуют даже головой за исповедуемые ими истины. Впоследствии я узнал, что Драгомирову это известно стало во время крещенского парада; но он пропустил это мимо ушей.
А время тогда было очень строгое.
Весьма характерным показался мне и следующий эпизод, который привел меня в контакт с местной полицией. Жила тогда в Петербурге родственница моя, молодая девушка-еврейка, проходившая курс в консерватории. Конечно, ее постоянно тормошили околоточные за проживание в столице без права, все время грозя высылкой. Наконец, зимой 1886 г. полиция окончательно решила выслать консерваторку из Петербурга на родину. Мне хотелось помочь как-нибудь, и я отправился к градоначальнику, которым был тогда фон Валь, известный жидоед. Чтобы подкрепить мое ходатайство, я заявил, что девушка эта моя родственница. Видя перед собою молодого подпоручика в парадной форме, Валь вдруг весело и игриво подмигнул мне одним глазом: понимаем, мол, с какой стороны «молодая жидовочка» приходится родственницей молодому офицеру, и прибавил: пожалуй, пользуйтесь, оставляю вам вашу «родственницу». Я даже не сразу понял игривость этого намека и только после догадался о его заблуждении. Все же я остался доволен исходом моего ходатайства.
Полагаю уместным привести здесь еще один эпизод, который чуть не стоил мне окончания академии. Когда я приехал в Петербург для держания экзамена, я отправился однажды с женой моего брата на музыку в Павловск. Моей belle soeur******** захотелось почему-то заговорить со мною на еврейском жаргоне, – хотя она сама, да и вся семья брата, не знали иного языка, как только язык русский. Надо же было, чтобы рядом с нами сидел профессор академии полковник Кублицкий, который, видимо, очень удивился, видя офицера, беседующего с дамой на еврейском жаргоне. Судьбе угодно было, чтобы при окончании академии я для полевой поездки попал как раз к Кублицкому, известному юдофобу. До того времени Кублицкий не имел ни случая, ни возможности вредить мне. Но когда я очутился в его партии, при выпуске из академии он цинично и открыто придрался ко всем моим работам, стараясь всеми мерами преградить мне дорогу в Генеральный штаб. Моим товарищам по группе, Зайончковскому, Короткевичу и другим, хорошо видны были эти придирки, возмущавшие чувство справедливости. Заступником за меня и за попранную правду выступал всегда Короткевич, с которым я долго жил вместе и который, поэтому, знал меня насквозь, знал всю мою подноготную, мою мораль, психику – все, что хотите; и только благодаря критическому отношению товарищей к пристрастному и придирчивому отношению начальника, который не мог меня знать и только догадывался о моем происхождении, Кублицкий не мог повредить мне настолько, сколько ему это хотелось. Все же, благодаря его усилиям, мне при выпуске из академии не хватило двух сотых балла для первого разряда; но Драгомиров дал мне такую выдающуюся аттестацию, что я был переведен в Генеральный штаб даже раньше моих сверстников по первому разряду.
* Многие из них подвержены были пьянству и картам: сам видел, как один из наших офицеров, во время всенощной, как всегда в пустой церкви, издали поманил священника колодой карт, и тот наскоро окончил службу и прибежал в наше собрание, чтобы играть в карты. Были, конечно, и счастливые исключения.
** Этот достоверный факт заключался в следующем. Предстоял объезд архиереем своей епархии, в которой числились тысячи прихожан. Встреча назначена была в упомянутой церкви, мимо которой мы проезжали. Сопровождал архиерея, как полагается, начальник уезда, который, однако, хорошо знал, что церковь будет пуста, что для встречи архиерея прихожан не будет; поэтому он выслал заранее десять стражников, чтобы пригнать отовсюду прихожан. Этот начальник уезда был впоследствии удален от должности; да и губернатор, кажется, был удален, когда Александру III открылась вся эта фальсификация.
*** Положение, которое было прежде (лат.). (Прим. ред.)
**** До войны полк стоял в Калуге, где оставлена была библиотека и прочее имущество.
***** Каково же было мое удивление, когда несколько лет спустя, во время пребывания Александра III в Брест-Литовской крепости, я читаю в газетах, что приехавшему в крепость приветствовать Александра III принцу Генриху Прусскому отведено было помещение... «апартаменты» над Николаевскими воротами, т. е. моя печальная резиденция, паче чаяния она расположена вблизи и насупротив комендантского дома, где пребывал государь. Конечно, место моей ссылки было наверное основательно отремонтировано и изукрашено.
****** Библиотека наша к этому времени из Калуги прибыла.
******* Для лучшей маскировки шли два поезда совершенно тождественных по составу и по наружному виду, в расстоянии 3-5 верст один от другого.
<< Назад Вперёд>>