Я удивился, когда вместе со мной на передовой НП вызвался идти Красников. Конечно, это был лучший разведчик и от него будет больше проку, чем от любого другого, но лучше бы ему поберечься, не соваться каждый раз в такое пекло. Остальные ребята не хуже подготовлены, но уж слишком они молоды. Нам с Красниковым по Двадцати одному, а они на целых два года моложе. Конечно, молодость предполагает большее пренебрежение к опасности, но тут потребуются также выдержка и опыт.
Красников не замечал, что я оберегаю его больше, чем других ребят: у него же сын растет, а мы все холостые. Когда в Коломне весной сорок второго формировалась дивизия, ни к кому родственники не приезжали, в то время это было не принято, а к Красникову приехала жена. Да не одна — с грудным ребенком. Она была моложе своего мужа и выглядела совсем юной. Но как она смотрелась с ребенком на руках! Я тогда выделил Красникову надвое суток единственную маленькую комнатку в казарме. Зашел в нее, чтобы посмотреть, как они устроились, и, извинившись, тут же вышел. Но эта идиллия крепко врезалась мне б память. Любо было смотреть, как упитанный карапуз самозабвенно сосет материнскую грудь, нещадно терзая ее своими цепкими ручонками, от напряжения или удовольствия он непрерывно подрыгивал голенькой ножкой, а увлеченная ребенком молодая мать, казалось, и о муже забыла, хотя стремилась к нему за тридевять земель. С какой нежностью рассматривала она родной комочек живого существа! А Красников сидел напротив и не сводил глаз со своего семейства. Иконописцы еще до великого Рафаэля гениально открыли и мастерски изобразили неповторимую красоту: Богоматерь с младенцем.
Я радовался за Красникова, за его сына, жену. Единственное, чего мне хотелось тогда, — это чтобы Красникова не убили на приближавшейся к нам войне. О собственной судьбе мы тогда еще не думали. И только на фронте как-то внезапно вдруг ощутили, как хотелось нам тоже иметь детей. Нам казалось, что имевшим семью умирать не так страшно — у них гарантировано продолжение рода, а с нашей смертью исчезнет все. Отцов семейств я всегда оберегал более тщательно: не хотелось, чтобы дети остались сиротами, а потому на опасные дела брал с собой неженатых.
Высокий, стройный и красивый Красников был несуетлив в движениях и в мыслях. Все делал размеренно, обдуманно и четко. Никого никогда не обижал, был терпелив и уступчив. Человек, даже случайно причинивший ему неприятность, сразу же ощущал свою вину, глядя на беззлобную улыбку разведчика. Физически Красников был силен, ловок и гибок — в этом не всякий мог с ним поспорить. Скорее всего он попросился ползти вместе со мной под пули из уважения ко мне или из-за желания лучше, чем кто другой, обеспечить мои действия. Он никогда не думал о собственной безопасности. Когда же я отказался взять его с собой, он убежденно сказал:
— Товарищ лейтенант, ну кто лучше нас с вами справится с этим делом? Они же котята, хоть и хорохорятся. Могут и глупостей натворить.
А предстояло нам по минному полю незаметно проникнуть на травянистый бугорок, откуда хорошо видны вражеские позиции, чтобы обнаружить и нанести на разведсхему огневые точки противника.
Мины натяжного действия немцы прикопали на капустном поле, что подступало к совхозу «Зеленкино». В ту осень капустные кочаны были особенно крупными, высоко поднимались на своих длинных упругих ножках, так что и днем вполне можно было проползти между ними по-пластунски — не заметят. А ползти можно было только днем, когда тоненькие проволочки, что натянуты между минами и кочанами, блестят на солнце, как паутинки осенью на лугу. Главное, не зацепиться ни за одну из растяжек и не высунуться при этом спиной из капусты.
Выпрыгивать из самой передней нашей траншеи на нейтралку, чтобы ползти к немцам, в темноту, неизвестность, — всегда страшно и тревожно: все наше, советское, остается позади, и ты теперь будешь не защищен ни с флангов, ни с тыла.
Перед рассветом мы с Красниковым покинули траншею и двинулись по нейтральной полосе к капустному полю: взовьется осветительная ракета — припадаем к земле, неподвижно лежим между трупами, а их тут видимо-невидимо. Было зябко и относительно холодно, но тихо. Лишь изредка раздавались пулеметные очереди, их огненные трассы в разных направлениях полосовали нейтралку и уходили к нашим окопам. Перед капустным полем залегли, прячась между трупами, в ожидании солнца.
Взошло солнце, и капельки росы на капустных листьях, траве и на проволочках засветились бриллиантами. К счастью, растяжки четко выделялись в траве своею прямолинейностью среди затейливых узоров стеблей и листочков, хорошо было видно, какая грядка капустного поля заминирована, а какая свободна. В конечном счете нам удалось выявить проходы в минном поле. Свободные от мин междурядья тянулись метров на двадцать, потом шли мины, зато соседний рядок был снова незаминирован. Переползая в нужном месте от рядка к рядку, мы миновали мины и в высокой траве за капустным полем устроились на целый день, так как возвращаться нам предстояло только вечером, когда солнечные лучи опять будут падать на наши затылки, высвечивая смертоносные проволочки на капустном поле.
Нанеся на разведсхему необходимые данные, мы к вечеру благополучно вернулись домой. Чернявский был сильно обрадован нашим «уловом», предвкушая, как завтра с утра расправится с вражескими огневыми точками.
Не успели мы отдохнуть, подходит ко мне Красников:
— Товарищ командир, разрешите нам с Лаптевым, как стемнеет, сползать за капустой. Надоела эта чертова каша, может, повара что-нибудь повкусней приготовят. Мы на всю батарею капусты притащим.
— Ни в коем случае, категорически запрещаю! Ты же знаешь, там все заминировано, ночью туда нельзя соваться, — сказал я строго, а про себя подумал: и про сына позабыл.
Я был уверен, что дисциплинированный Красников не нарушит моего приказа.
Совсем стемнело, в блиндаже комбата[7] Чернявского я получал задание на завтра. К нам втиснулся разведчик Хряпов, взволнованно доложил:
— На капустном поле рвутся мины. Немцы подняли страшную стрельбу.
Я выбежал в траншею и стал искать Красникова. Но ни его, ни Лаптева нигде не было. Через несколько минут в окоп ввалился Лаптев, запыхавшийся, крайне растерянный, заикаясь, сообщил:
— Там, там… Красников, раненный. Я за плащ-накидкой, тащить его…
Внутри у меня так все и оборвалось. Боже мой, не уберег!
— Бери плащ-накидку и вместе с Усачевым быстро за Красниковым! Только осторожно подползайте, не зацепитесь опять'за проволочки.
Пулеметная стрельба прекратилась, и наступила зловещая тишина. Минуты ожидания тянулись бесконечно. Наконец в темноте послышались барахтанье, тяжелое дыхание. К краю окопа, пригибаясь к земле, подполз Лаптев. Мы вылезли навстречу, и все вместе осторожно опустили плащ-накидку с Красниковым на дно окопа. Для маскировки накрыли ровик плащ-накидкой, зажгли «катюшу» — сплющенную гильзу с фитилем, и начали осторожно осматривать тело Красникова. По закрытым глазам и крепко сжатым челюстям трудно было определить, жив ли разведчик.
— Красников, — позвал я его, — ты меня слышишь?
В ответ раздался короткий сдавленный стон.
С гимнастерки и брюк нашего товарища клочьями свисали набухшие кровью грязные лохмотья. Особенно сильно кровоточила грудь. Перочинным ножом я распустил гимнастерку и нательную рубашку. Три крупные рваные раны зияли на груди. Когда, бинтуя раны Красникова, мы осторожно приподняли верхнюю часть тела, он сдержанно застонал. Наконец подняли самодельные носилки на плечи, чтобы нести Красникова в тыл. Он открыл глаза и чуть слышно промолвил:
— Не послушался я вас, товарищ лейтенант.
На огневую позицию Красникова принесли уже мертвым. Здесь же, недалеко от орудий, на бугорке, и похоронили разведчика. Кругом все населенные пункты были немцами выжжены, и отправлять тело солдата было некуда. Всех так хоронили.
Нам, кто на передовой, писать тогда было некогда и нечем/потому, наверное, и не положено нам было по уставу сообщать родным о погибших. Этим занимался штаб дивизиона. Мы же и адресов друг друга не знали, не думали долго жить. Ну а начальник штаба, вернее, писарь, формально, как и всем семьям погибших, написал, наверное: «Ваш муж погиб смертью храбрых в бою за Родину».
Только теперь, по прошествии многих лет, мы с горечью вспоминаем погибших наших товарищей и жалеем, что не знаем адресов их родных.
Он был еще живой…
Более полувека прошло, а я как сейчас вижу его лицо, помню выражение глаз. Было это дождливой осенью сорок второго. Сначала я подумал, что он мертвый. Может, потому, что лежал он неподвижно на спине, раскинув руки. А скорее всего потому, что там вообще никого не должно было остаться в живых. Пулеметные вихри с разных сторон пронизывали эту лощину, а мины ложились так плотно, что черные круги от их разрывов сплошь пересекали друг друга. Не было там живого места, потому и полегли почти все вместе с лейтенантом, командиром взвода.
Думали, на рассвете, маскируясь в высокой иссохшей траве, пробраться по низинке на бугорок незамеченными, чтобы занять его, да не получилось. Не помогли ни дождь, ни серая дымка. А бугорок-то был важный, с него хорошо просматривались немецкие позиции. Уже несколько раз он переходил из рук в руки и теперь вот оказался на «ничейной» земле.
За три месяца наступательных боев дивизия так истощилась, что не только деревню взять — вот этот бугорок, который и высотой-то не назовешь, брать было нечем. Позади «роща смерти», развалины деревень Галахово и Полунино, а впереди Ржев. Вернее, впереди был вот этот бугорок, на подступах к которому столько людей полегло. Сплошь и рядом трупы немецких солдат, они уже вздулись, источали тяжелый запах разложения. И среди этих трупов тут и там раскиданы были тела наших бойцов, погибших совсем недавно. Этот кочковатый островок земли, ощетинившийся густыми космами почерневшего травостоя, был самым низким местом под бугром, и каждый искал в нем спасения — всё не на виду, всё не на голом месте.
Чтобы занять этот бугорок, командир полка собрал усиленный взвод из сорока человек. Парикмахеры, сапожники, ординарцы, всякие другие люди из тылов, от молодых до сорокалетних, попали в этот взвод. Им было вдвойне страшно лезть на этот бугор: страшно, как всякому, подняться под огнем, да еще и непривычные они были к передовой позиции. Но они скрывали этот страх. Им не хотелось казаться хуже тех, кто в свое время не побоялся огня. Вина перед павшими вселяла в них немного напускную храбрость.
— Ну что ж, — подбадривали они себя, — пришел и наш черед, сколько можно в тылу кантоваться…
Мой наблюдательный пункт находился на исходной позиции взвода. Когда немцы обнаружили наших и вдоль вражеских траншей заискрились огнем десятки пулеметов, я открыл огонь из своих гаубиц. Но едва успел уничтожить несколько пулеметов, как две мины одна за другой-рванули около нашего окопа. Осколками убило разведчика и тяжело ранило связиста, а меня так стукнуло головой о бруствер, что я потерял сознание. Когда пришел в себя и поднялся со дна окопа, поразила тишина. Все вижу, но голова чугунная и ничего не слышу?'Кровь из носа остановилась, и я обрадовался, что не ранен. Но вот этот физический удар по затылку, который влепил мне немец, — оскорбил до слез, как будто он не снарядом, а кулаком меня ударил!
Через день я оклемался от контузии, й Чернявский приказал мне проникнуть на тот бугорок. Надо было разведать немецкую минометную батарею, которая сильно досаждала нам своим огнем. Это ее мины чуть не угодили в наш окопчик.
Как ни изощрялся я, как ни извивался ужом между кочек, как ни прятался в мокрой траве и как ни прижимался к трупам убитых, чтоб смешаться с ними, немцы все равно меня заметили. И началось! Кдвум пулеметам присоединился третий. Пули со страшным шумом проносились над головой, сшибали стебли травы, зло разворачивали землю, пронизывали тела убитых. Разрывы мин глушили уши, а их осколки мириадами осыпали все вокруг. Каждый злой удар пули или осколка в недвижное тело нашего убитого острой болью отдавался в моем сердце. Им, мертвым, теперь все равно и совсем не больно, но, прикрывая меня, живого, они как бы продолжали воевать, и я относился к ним как к живым.
А немец бесился. Я вжался в землю, притворился убитым и с полчаса лежал неподвижно. Огонь противника постепенно стихал. Я поднял веки и увидел ЕГО. Он лежал на спине голова к голове со мною. Дождь хлестал его по мертвому лицу, и вода тонкими струйками стекала с небритых щек. Мне захотелось прикрыть его лицо от дождя. Потянул его же плащ-накидку и чуть не вскрикнул: глаза мертвеца приоткрылись, он стал медленно водить ими вокруг. На заросшем щетиной лице не дрогнул ни один мускул, не шевельнулась ни одна морщинка, а из груди не вырвалось ни единого стона и даже вздоха. Но безучастный взгляд светился мыслью. Он был в сознании, но не владел своим телом и языком. Наверное, он часто впадал в небытие и за двое суток, проведенных здесь, среди мертвых, под непрерывным дождем и обстрелом, смирился со своей участью. Его не удивило и не обрадовало мое появление. И tц, что он еще был живой, а особенно то, что он уже перестал считать себя живым, потрясло меня.
— Ты живой! — вырвалось у меня. — Сейчас я тебя вытащу отсюда.
Но он молча продолжал смотреть на меня. Потом медленно прикрыл глаза, как бы говоря: не надо меня успокаивать, я уже ничего не боюсь.
— Обязательно вытащу! — повторил я в запальчивости. Но тут вспомнил: сначала же нужно сползать на бугор. Мысленно прикинул: проникну на бугорок, разведаю немецкую батарею и на обратном пути заберу его. Если уцелеешь, лучше не загадывай, — осторожно вмешалась новая мысль. Ничего, все равно вытащу, — стояла на своем первая, конечно, надо бы его тащить немедленно, пока живой. Однако отказаться от выполнения боевой задачи я не мог ни в коем случае, даже ради спасения человека. «Ты что же, лейтенант, струсил, — скажет Чернявский, — под предлогом спасения раненого явился ни с чем! Тебя зачем посылали?! — повысит он голос. — Немецкая батарея косит наших людей, а ты…» Но, кроме меня, его никто не спасет, снова подумал я, а человек пожилой, наверняка есть дети, поди, ждут его, а он вот тут лежит. Прикрыв лицо раненого плащ-накидкой, я огляделся, чтобы лучше запомнить место, и пополз вперед. Под самым бугром немцы потеряли меня из виду и стреляли уже не прицельно.
Низкие рваные облака быстро неслись на восток, поливая дождем и без того набухшую водой землю. Между тем огонь врага прекратился, и я вдруг почувствовал, что весь промок до нитки. Только теперь стал замечать крупные капли воды на упругих травяных стеблях. Может, в другое время эти дивные бриллианты и заворожили бы меня, теперь же они вызывали невольный озноб, постоянно окатывая холодом лицо и шею.
С бугорка, на который я выполз, были хорошо видны немецкие позиции, но, сколько ни всматривался я в лощины и впадины, следов минометной батареи не находил. Снова и снова, до боли в глазах глядел в дождливую мглу… а перед глазами то и дело возникало выхлестанное дождем лицо раненого. Оно не было перекошено испугом или болью и совсем не выражало страдания. Было в нем что-то отрешенное, но спокойное и величественное…
Вдруг вижу, вдали справа ровным рядком выпрыгивают из лощинки едва заметные голубые дымки и тут же исчезают… Да это же батарея стреляет! — внезапно догадался я. Вот где спряталась! Хорошо запомнив место расположения немецких минометов, я быстро пополз назад в лощину, к своему раненому, уже представляя, как положу его на плащ-накидку, как потяну к своим и как он обрадуется, когда придет в себя, отправим его в санбат, а там он подлечится, напишет домой… Но, сколько ни ползал я по-пластунски меж кочек по мокрой траве, как ни вглядывался в лица лежавших навзничь тел — своего солдата не находил, кругом были одни трупы. Когда поднялся на колени, чтобы получше видеть, немцы заметили меня и принялись стрелять. — Долго еще я ползал по лощине, но так и не нашел раненого.
Вконец обессиленный и не просто мокрый, а перепачканный с головы до ног грязью, обескураженный неудачей, я некоторое время лежал неподвижно: меня уже не пугали ни пули, ни мины, в горле ком, в сердце щемящая боль, в душе угрызения совести, а перед глазами обреченный взгляд раненого, который в эти минуты был где-то рядом и молча умирал.
Когда добрался до своих и доложил результаты разведки, Чернявский подготовил данные для стрельбы и огнем гаубиц уничтожил немецкую батарею. Пехота и мы вздохнули облегченно: обстрелы прекратились.
А я чувствовал себя привязанным к тому островку почерневшего травостоя. Упросил командира роты, он дал мне санитара, и мы ночью поползли с ним в лощину. Замирая при каждой вспышке осветительных ракет, пережидая пулеметные очереди, мы обследовали множество тел, но ни одного живого или с лицом, закрытым плащ-накидкой, не нашли.
Прошло еще два дня. Немцы пополнили потери, и их минометная батарея заработала с еще большим ожесточением.
— Сынок, — ласково обратился ко мне Чернявский, — придется тебе снова сползать на тот бугорок. Возьми-ка с собой связиста и попробуй сам расправиться с этой батареей.
Страшно было снова ползти туда, но подкупала возможность самому корректировать огонь наших гаубиц. И заодно хотелось еще раз посмотреть, куда же девался мой раненый, не мог же он сам выбраться оттуда.
Поползли со связистом в лощину, за ним разматывался телефонный кабель. Вот и кочки, и высокая трава, и трупы. Только верхушки травостоя заметно укоротились, как будто за эти дни какой-то великан пытался скосить их большой зазубренной косой. Мы спрятали катушку с кабелем в воронку и расползлись в разные стороны искать моего солдата. Начавшийся обстрел вжимал нас в землю, но мы продолжали обследовать мертвые тела. Когда метрах в двадцати от воронки снова сблизились, связист принялся уговаривать:
— Ну чего его искать, товарищ лейтенант? Сколько дней прошло, разве можно выжить в таком аду да холоде? Ну посмотрите, сколько их тут валяется.
— Эх, Проценко, а если бы это был твой отец? Конечно, ты не видел его, он для тебя чужой.
— Может, пехотинцы вынесли, — успокаивал он меня.
И надо же такому случиться, неожиданно я наткнулся на своего солдата. Лицо у него почему-то опять было открыто. Оно сделалось еще более белым и блестящим, а щетина еще больше подросла и почернела.
— Давай ко мне, — приказываю Проценко, — нашел я его, может, еще живой!
Солдат не подавал никаких признаков жизни. Глаза закрыты, лицо каменное.
— Я же говорил, что он мертвый, — убежденно сказал Проценко.
Снова мне стало не по себе, новый приступ жалости сковал сердце: никуда он не делся, и никто его не вынес, так он и погиб под этим дождем. А в душе все же теплилась надежда: а может, и живой?
Стал тормошить его за плечи, трогать за лицо. Забывшись, высоко приподнялся над ним, и тут же хлестанула длинная пулеметная очередь. Проценко рванул мою голову вниз, прижав щекой к мокрому лицу солдата. Стрельба прекратилась, и я уловил слухом едва заметное дыхание. Неужели живой, удивился, скорее всего показалось. Скажу откровенно, в тот миг мне почему-то не хотелось, чтобы он был живой. Ну, умер и умер, что поделаешь. А если он живой… — этому сопротивлялось, отрицая, все мое существо: столько мучиться, четыре дня под таким дождем, обстрелом! Эта несуразная мысль быстро промелькнула и ушла, но то, что она все-таки была, вызвало новый прилив угрызений: все это оттого, что не нашел его тогда, не вынес. Прислушиваюсь снова… и снова чуть слышно дыхание.
— Живой он! Живой! — кричу и принялся растирать его щеки. Раненый медленно открыл глаза, поводил ими вокруг и уставился на нас.
— Ну потерпи еще немного, теперь-то уж мы наверняка тебя вытащим. Проценко, замахни кабель за его ногу, чтобы не проползти мимо на обратном пути, — приказываю, а сам думаю: вот положение, не уничтожив немецкой батареи, мы ни в коем случае не можем возвращаться к своим, а пока ее уничтожишь, или раненый умрет, или сам…
Потрясенный случившимся, я полз на бугор совершенно механически, только инстинктивно соблюдая осторожность, — мокрое, бледное лицо солдата непрестанно маячило передо мной, а мозг сверлила мысль: почему, почему я тогда не спас его?..
Новую немецкую батарею я обнаружил сравнительно быстро, невдалеке от той, что уничтожили ранее. Передал по телефону установки на открытие огня, сделал небольшой доворот и перешел на поражение. Мы выпустили более пятидесяти снарядов. Черные клубы дыма заволокли балку с немецкими минометами. К небу летели какие-то ящики, тряпки, потом взметнулись клубы огня. Батарея была уничтожена. Но странное дело, я не испытал при этом обычной радости, какая бывает, когда уничтожишь врага.
— Вызовите на НП фельдшера, мы принесем раненого, — передал я по телефону, и мы с Проценко быстро поползли назад, к раненому.
Вот и наш раненый. Когда мы перекатывали его на плащ-накидку, он застонал. Вдвоем мы быстро потянули его к своим.
В окопе уже был фельдшер. С каким волнением ждали мы результатов осмотра! И как гром, как взрыв неимоверной силы поразил нас голос фельдшера:
— Да он же мертвый.
Чувство безысходной жалости, непоправимой беды и вины, чего-то неисполненного и навсегда утерянного!.. Перехватило дыхание, сжало сердце. За свои двадцать лет я только однавды испытал подобное, в детстве, когда, проснувшись ночью, коснулся остывшего тела матери — казалось, только что я окликал ее, она была живая… И вот — проспал!..
<< Назад Вперёд>>