Летом 1826 года внезапно началась персидская война[14], и с тем вместе звезда Ермолова склонилась к горизонту. У Ермолова, как у человека замечательного и своеобразного, было всегда много врагов. Раз как-то ему высказал это великий князь Константин Павлович, с которым он был в дружеских отношениях. “Я считал их, когда их было много, но теперь их набралось без счету, и я перестал о них думать”,– ответил Ермолов.
“Ермолов был неуступчив и шероховат в сношениях с высшими сановниками,– говорит о нем один из современников его,– резко писал и еще резче говорил им свои убеждения, шедшие нередко вразрез с петербургскими взглядами, а сарказмы его, на которые он не скупился, задевали за живое многих сильных мира сего”. “Только враг отечества мог присоветовать такую меру!” – писал он, например, по одному случаю в Петербург, как будто не зная виновника этой меры и метко попадая в одно важное тогда лицо – меттерниховскую креатуру.
Но пока жив был император Александр, Ермолов был неуязвим, и враги его молчали. Государь, еще перед Отечественной войной пославший сказать ему, что “отныне все назначения его будут зависеть прямо от него” и что “он ни в ком не нуждается”, имел к Ермолову неограниченное доверие. Но переменилось царствование – и враги Ермолова подняли голову. В молодом государе уже были задатки недоверия к нему, а тут как раз случились такие обстоятельства, которыми интрига могла воспользоваться с тем, чтобы набросить тень и на личность Ермолова, и на его действия и намерения. Известия о внезапной кончине императора Александра, присяга цесаревичу Константину, отречение его от трона и присяга новому государю – следовали так быстро одно за другим, что, может быть, и заставили Ермолова, никогда не чуждого осторожности, промедлить с присягой императору Николаю несколько дней в ожидании подтвердительных известий; полагают, что он даже посылал нарочного в Крым к Воронцову узнать вернее о происшествиях. Но это промедление, находящее себе оправдание даже в смысле государственного благоразумия, сильные враги Ермолова могли истолковывать иначе, особенно в виду последовавших за восшествием на престол императора известных декабрьских событий.
Так или иначе, но положение Ермолова в высших петербургских сферах круто изменилось, и над головой его стали собираться черные тучи. По словам того же современника, “стало распространяться мнение, будто ермоловская слава, в которую до того верили,– только “славны бубны за горами”, что в управлении его много произвола, что министерских предписаний он редко слушается и на составленные в Петербурге проекты пишет резкие возражения, а что военные его подвиги – сущий дым: с нестройной толпой полудиких горцев всегда можно справиться. В доказательство же приводили, что он унимает и держит горцев в страхе при помощи такого запущенного и плохо обученного войска, как кавказские солдаты; говорили также, что он окружил себя слепо преданными ему людьми, как в гражданском, так и в военном управлении, которые трубят про его славу и делают между тем большие злоупотребления. По рукам ходила в Петербурге карикатура, изображающая кавказского солдата в изодранном мундире нараспашку, в синих холщовых широких шароварах, заправленных в сапоги, в черкесской папахе на голове, с маленьким котелком сбоку и с травянкой вместо манерки. Карикатура эта была подослана Ермолову из Петербурга в конверте от неизвестного лица.
Есть много темного, неразъясненного в этих обстоятельствах, и неизвестно, насколько имели успеха и силы интриги против Ермолова у самого государя. Но полгода спустя, в марте 1827 года, император уже выражает в письме к Дибичу надежду, что он “не позволит обольстить себя этому человеку (Ермолову), для которого ложь составляет добродетель, если он может извлечь из нее пользу, и который пренебрегает получаемыми приказаниями”.
И этих одних слов, которые не объясняются ни донесениями Паскевича, ни письмами Дибича, совершенно достаточно, чтобы показать, как глубоко интрига подкопала Ермолова в глазах государя. Положение его становилось для проницательного глаза настолько непрочно, что летом 1826 года, еще до персидской войны, его близкий друг статс-секретарь Кикин, приехавший лечиться на кавказские воды, предсказал ему близкое падение. “Вы настращали меня вашими пророчествами,– писал ему Ермолов год спустя,– вы предсказали мне удаление или справедливее назвать, изгнание из службы”.
При таких неблагоприятных для Ермолова обстоятельствах открылась персидская война, и открылась внезапно, во время мирных переговоров о границах, когда в Тегеране был чрезвычайный русский посол, и уже поэтому, казалось бы, не могла угрожать нашим пределам никакая опасность. На первых порах война приняла стремительный и угрожающий характер вторжения. Девятнадцатого июля весь Тифлис как громом поражен был вестью, что персияне уже в пределах Грузии, что малочисленные русские войска отступают и эриванский хан предает мечу и огню все христианское население. И эти вести не были особенно преувеличены. Между тем персияне шли не со стороны только Эривани. В это же время сорокатысячная персидская армия, под личным начальством Аббас-Мирзы, вступила в Карабаг. Ермолов дал приказание войскам отступать и сосредоточиваться к Тифлису, но и это приказание уже не поспело вовремя: стоявший в Карабаге сорок второй егерский полк был отрезан и заперт в Шуше, один батальон его, захваченный в Горюсах, истреблен и потерял орудия. Персияне обложили Шушу, заняли Елизаветполь и отделили часть своих сил для возмущения мусульманских провинций; конные партии неприятеля проникали в самую Иверию и предавались грабежу в семидесяти верстах от Тифлиса. В Тифлисе началась паника.
Не ожидая внезапного нападения, по-азиатски, без объявления разрыва, Ермолов, однако, вопреки петербургским взглядам, давно уже видел неизбежность войны с Персией. Еще при императоре Александре он неоднократно писал в Петербург, что Персия воспользуется первым случаем, чтобы попытаться возвратить от России мусульманские провинции, просил подкреплений и в этой переписке вооружил против себя тогдашнего министра иностранных дел графа Нессельроде резкой критикой его взглядов на азиатские дела. Император, упоенный мировой славой в стенах Парижа, был теперь решительным противником всякой войны, и Ермолов, благодаря министерству, получал, вместе с отказом в подкреплениях, предписания сохранять мир с Персией, хотя бы даже и ценою некоторых уступок. При новом царствовании взгляды министерства получили еще большую устойчивость, и поведение Ермолова по отношению к нему подверглось резкому осуждению; отсюда-то именно и выходили обвинения его в произволе, в неисполнении министерских предписаний и в резкости возражений на петербургские проекты.
Теперь, когда персидское вторжение, совершившееся так внезапно, оправдало предвидения Ермолова, он естественно должен был вернуться к старым своим соображениям. Нет сомнения, что можно было открыто и прямо встретить врага с теми силами, какие у него были под рукою, и рядом побед над нестройными персидскими полчищами рассеять надвигающуюся опасность, но эти победы достались другому, а он вновь и вновь просил подкреплений. В воззрениях Ермолова необходимо допустить роковую ошибку, которая не могла не привести его к крупнейшим недоразумениям. Персидская армия, сильная только численностью, представлялась ему опасной, требующей для отпора сильного численностью же русского войска. Поверенный в делах при персидском дворе, любимец Ермолова, Мазарович, писал ему постоянно, что персидские войска теперь уже не те, которые так легко били Цицианов и Котляревский, что под влиянием Англии они превратились в настоящие европейские войска, стройно двигавшиеся и снабженные превосходной артиллерией; можно было ожидать, что английские офицеры будут руководить действиями этих войск, и малочисленные русские батальоны, разбросанные на обширном пространстве, рисковали бы очутиться в положении весьма непрочном и тяжком. С другой стороны, край, в который вступали неприятельские войска, тот край, где столько было еще враждебных нам элементов, где сам Ермолов испытал столько предательств и возмущений, не внушал ему доверия; можно было думать, что с появлением персиян одна за другой встанут провинции – и борьба еще более усложнится. Ермолов под влиянием преувеличенной осторожности, на которую, без сомнения, имела влияние и шаткость его собственного положения, не вышел, как бы следовало, сам навстречу неприятеля, а напротив, в своих донесениях государю представил наступившие обстоятельства в виде несоразмерно опасном. И скоро дела приняли такой оборот, что их легко уже было повернуть против Ермолова.
Первые известия о персидском вторжении со стороны Эривани император получил в Москве, которая готовилась тогда к торжеству коронования. Известия эти поразили его. Ермолов писал, что защищать обширные границы, не раздробляя войска и не подвергая их опасности, решительно невозможно, что нужно внести войну в собственные земли персиян, а для этого необходимо в скорейшем времени усиление Кавказского корпуса еще двумя пехотными дивизиями и, по крайней мере, шестью казачьими полками.
Но император Николай, находясь еще под впечатлением, что дерзкое вторжение есть только следствие своевольства сардаря, действовавшего без воли своего правительства, смотрел на дело иначе. Да и свободных войск под рукою не было.
“Ни положение политических дел, ни самое расквартирование русских армий,– писал Ермолову начальник главного штаба Дибич, не позволяют в полной мере удовлетворить ваших требований и отделить к вам столь значительные подкрепления”. В результате решено было послать на Кавказ только одну двадцатую дивизию из Крыма и шесть казачьих полков из Донского войска. Но вместе с тем государь, ссылаясь на то, что собственно в Грузии и на границах Эриванского ханства находится до пятнадцати тысяч войска, требовал, чтобы Ермолов немедленно образовал из них действующий корпус и занял с ним Эриванское ханство, а в случае упорства персиян двигался бы дальше – к Тавризу. “Государь,– писал Ермолову Дибич,– не сомневается, чтобы под предводительством вождя столь опытного, столь отличного и в столь высокой степени имеющего доверенность своих подчиненных, как ваше высокопревосходительство, этих войск было недостаточно для ниспровержения всех сил, которые персияне только могли бы противопоставить вам”.
В то же время в частном собственноручном письме, в котором соблюдены все признаки высочайшего доверия, быть может, тогда еще и не совершенно пошатнувшегося, государь писал Ермолову: “Ожидаю скорого извещения вашего, что нет уже сардаря и Эривань с ее областями заняты вами. Вы и пятнадцать тысяч русских – для меня достойный залог успеха ... За сим Бог с вами! Был бы Николай Павлович прежний человек, может быть, явился бы к вам, у кого в команде в первый раз извлек из ножен шпагу. Теперь мне остается только радоваться известиям о ваших подвигах и награждать тех, которые привыкли под вашим начальством пожинать лавры. Еще раз – Бог с вами!”.
Но за первыми известиями пришли другие, нарисовавшие мрачную картину начинавшейся войны. Не один эриванский хан, как полагали, действовал с толпою своих буйных подданных,– сам наследник персидского престола, со значительной армией, вступил в Карабаг и обложил Шушу. Ханства, занятые персиянами, были в возмущении, мелкие русские отряды во многих местах истреблены, другие сидели в осаде. Ермолов писал, что единственно возможный образ действий для него, пока не подойдут подкрепления – только оборонительный, а блокада Шуши ставит его в крайнее затруднение, так как освобождение ее требует раздробления сил, чрезвычайно опасного, могущего открыть персиянам путь в Грузию, с другой же стороны, идти на помощь к Шуше необходимо – иначе крепость погибнет от недостатка продовольствия.
В еще более мрачных красках обрисовывает он свое положение в отзыве к начальнику главного штаба; он извещает его, что со взятием персиянами Балыкчайского поста дорога в татарские дистанции открыта, что война, возбужденная религией и фанатизмом, вооружила против нас всех мусульман, и нам не остается ничего, кроме Грузии.
Чтобы хоть сколько-нибудь отстранить от себя упрек за эти тяжкие обстоятельства, Ермолов в письме к государю ссылался на то, что печальные события, которые уже совершились, были им предвидены за несколько лет, что он писал о них покойному императору Александру, извещал графа Нессельроде – и не был удостоен доверия только потому, что граф Нессельроде был убежден в невозможности войны со стороны персиян. Но государь естественно мог ответить ему, что “там, где ждались военные обстоятельства, нужно было к ним и приготовиться”.
“С душевным прискорбием и, не скрою, с изумлением,– писал ему государь,– читал я донесения ваши о тех неблагоразумных частных распоряжениях, по каким частицы российских войск подвергались неудачам и потерям от неприятеля, доселе ими всегда презираемого ... Русских превосходством сил одолевали, истребляли, но в плен не брали. Сколько из бумаг понять могу, везде в частном исполнении видна оплошность неимоверная, и никаких приготовлений к предвиденным военным обстоятельствам”.
Государь не видел, однако, причины изменять своих первоначальных предначертаний и, считая Ермолова достаточно сильным, чтобы хотя бы на время перейти в наступление, требовал от него быстрых и решительных действий. “Они тем необходимее,– писал государь,– что после несчастного начала надо ободрить войска блестящим успехом”.
Но судьба Ермолова была уже предрешена. Ввиду неудовлетворительных известий из Грузии у государя является мысль послать на Кавказ Котляревского, но так как израненный страдалец не мог исполнить державной воли молодого императора, то выбор государя остановился тогда на Паскевиче. “Для подробнейшего изъяснения вам моих намерений,– писал он Ермолову,– посылаю к вам генерал-адъютанта Паскевича. Это мой бывший начальник, пользующийся всей моей доверенностью, и он лично может объяснить вам все, что по краткости времени и по безызвестности не могу я вам приказать письменно. Я уверен, что вы употребите с удовольствием сего храброго генерала, лично вам известного, препоручив ему командование войсками под главным начальством вашим”.
Так является на Кавказе Паскевич.
Между тем в Грузии сами обстоятельства слагались так, что исправляли невольную ошибку Ермолова. Тифлис, взволнованный слухами об угрожающей стране опасности, глухо протестовал против излишне осторожных действий Ермолова. Рассказывают, что приближенные главнокомандующего, преданные ему лица, предвидя исход его медлительности и не будучи в состоянии сами подвинуть его к более энергичным действиям, упросили престарелую княгиню Бебутову (мать князя Василия Осиповича) объяснить Ермолову ропот и боязнь тифлисского населения. Княгиня была не изнеженная, робкая женщина мирной страны; туземная армянка, она видела в молодости разорение Тифлиса агой Мохаммед-ханом, на глазах ее совершилось много кровавых сцен при грузинских царях, когда лезгины рыскали по всей несчастной стране и, врываясь в самое предместье Тифлиса, Авлабар, резали жителей. И когда эта женщина, освоившаяся с опасностями вечно тревожной жизни, с горечью стала говорить Ермолову об ужасе, господствовавшем в Тифлисе и во всей Грузии в ожидании тех же бедствий, каким уже подверглись немецкие колонии и армянские деревни, передала толки и ропот народа на его нерешительность и никогда не бывалое прежде домоседство, Ермолов понял необходимость действовать немедленно, не поджидая уже подкреплений. К этому времени как раз приехал из Пятигорска Мадатов. Ермолов поручил ему передовой отряд, и князь Мадатов второго сентября под Шамхором наголову разбил десятитысячный персидский корпус: русские заняли Елизаветполь, персияне сняли блокаду Шуши. Шамхорская победа, по самому характеру персиян, была фактом, предрешавшим исход войны; весы склонились на русскую сторону, и будущее обещало только новые и новые победы. Но время для Ермолова уже прошло безвозвратно. На сцене стоял Паскевич,– и вслед за Шамхором, тринадцатого сентября вся огромная персидская армия была разбита под Елизаветполем кавказскими войсками, под начальством того же Паскевича. Это обстоятельство окончательно порешило судьбу Ермолова. По справедливому выражению одного из современников, “через Елизаветполь Россия лишилась в Ермолове фельдмаршала с замечательными способностями”.
Есть положительные свидетельства, что Паскевич обязан Елизаветпольской победой исключительно настоянию ермоловских генералов. Увидев перед собой тучу персидской конницы, он был смущен этой тяжелой надвигающейся массой неприятельских войск и хотел отступить, но Мадатов и Вельяминов настоятельно доказали ему необходимость принять сражение, и полная победа была результатом. Не будь тут Паскевича, персияне одинаково были бы разбиты ермоловскими генералами, и новая справедливая слава покрыла бы Ермолова. Теперь победные лавры лежали на голове Паскевича, открыв ему полную возможность повернуть дело в ту сторону, в какую он хотел.
И в то время как совершались эти знаменательные события, давшие войне такой счастливый исход, когда Ермолов сам грозою шел по возмутившимся ханствам, и, как по мановению волшебного жезла перед ним восстанавливались спокойствие и безопасность, между императором Николаем и Паскевичем шла деятельная переписка: Паскевич набрасывал на Ермолова и на всю его деятельность на Кавказе черные тени.
Паскевич прибыл в Тифлис, облеченный обширными полномочиями. Едва ли справедливы известия, что государь дал ему право объявить Ермолову о его смещении и самому занять его место; здесь, вероятно, современники смешивают Паскевича и Дибича. Но не подлежит сомнению, что государь был встревожен неудачами, говорил Паскевичу, что тот встретит Ермолова, быть может, уже на Кавказской линии, и под влиянием этой тревоги дал Паскевичу обширные полномочия и право писать обо всем непосредственно ему.
И Паскевич широко воспользовался этим правом.
Облеченный конфиденциально чрезвычайной властью, он видел в Ермолове падающего соперника. Ермолов, со своей стороны, отлично понимал это и смотрел на Паскевича, как на случайного временщика, старавшегося возвыситься за его счет. И уже от седьмого сентября, немедленно по получении известия о Шамхорской победе, он писал Мадатову: “Как хорошо случилось, что вы, любезный князь, сделали начало совершенно в подтверждение донесения моего, что распорядил я наступательные действия прежде прибытия генерала Паскевича. Думали, что мы перепугались и ничего не смели предпринять! ... Происшествие сие порадует столицу, а я ожидаю донесения о взятии Елизаветполя, где, может быть, также случится попугать мошенников. Дай Бог!”...
Естественно, что отношения между Ермоловым и Паскевичем сразу установились натянутые, а после Елизаветпольской победы, в которой неприятеля не “попугали” только, а разбили начисто, они окончательно испортились. Паскевич мог теперь открыто поставить перед государем вопрос о действиях Ермолова. Ермолов же, казалось, самими обстоятельствами обвинялся в бездействии и ошибках, как бы опровергнутых действиями Паскевича, и не мог ничего сказать против фактов.
Скоро обстоятельства еще более обострили дело. Паскевич, мало знакомый со страной, но окрыленный успехом, стремился внести войну в пределы Персии. Ермолов не признавал это возможным до прибытия новых сил, и Паскевич прямо приписал все зависти Ермолова, желанию помешать ему. В то же время Паскевич сумел оскорбить, и войска высокомерным отношением хотя и боевого, но парадного генерала к честному трудовому кавказскому солдату. Накануне Елизаветпольского боя он их учил маршировке и построениям и, недовольный выправкой, говорил шамхорским победителям, что ему “стыдно показать их неприятелю”. Воротившись из-под Елизаветполя в Тифлис, он занялся разводами и парадами, в которых боевые, закаленные в походах и сражениях войска были с петербургской точки зрения далеко не сильны,– и довольным ими Паскевич не оставался.
Памятна старым кавказцам первая встреча Паскевича со знаменитым Ширванским полком, с этим “десятым римским легионом”, как называл его Ермолов. Возвращавшийся в то время после многолетних походов по горам Дагестана и лесам Чечни и Черкесии, полк вступал в Тифлис, как вступал всегда и всюду, с музыкой и песнями. Веселые, бодрые, уверенные, что получат похвалу, проходили ширванцы мимо дворца главнокомандующего, с балкона которого смотрел на них Паскевич. Вглядевшись в одежду солдат, из которых многие вовсе не имели панталон и были в лаптях или в азиатских чувяках – дело весьма обыкновенное для тогдашних кавказцев,– Паскевич пришел в такое негодование, что прогнал полк долой со своих глаз, и ширванцы никак не могли уяснить себе, что такое случилось. Уже готовился грозный приказ по корпусу с объявлением строжайших взысканий полковому начальству. К счастью, Ермолов в качестве главнокомандующего признал за самим собою право отдать приказ и в самых сильных выражениях благодарил Ширванский полк за оказанные им в боях чудеса храбрости и за твердость в перенесении необычайных трудов и лишений, выпавших на его долю.
Вернувшись из похода, Паскевич не ограничился одними только военными делами, он почел себя вправе вмешиваться по всем частям управления и принялся разыскивать повсюду злоупотребления. При самом внимательном изучении документов того времени и донесений самого Паскевича невозможно найти даже намека на серьезное исследование им кавказских обстоятельств,– он просто ловил слухи и сплетни, притом от личностей совершенно не заслуживающих доверия, и этим еще более вооружал против себя всех. Неудивительно поэтому, что он писал государю: “Я одинок, совершенно одинок”... Но приписывал он свое одиночество интригам Ермолова.
Обо всех будто бы найденных им беспорядках и злоупотреблениях он, нужно думать, сообщал государю в общих чертах и прежде, но в рапорте от одиннадцатого декабря он почел возможным уже создать против Ермолова целый ряд обвинительных пунктов. Все они в сущности представляют, однако, только повторение того, в чем уже обвиняли Ермолова в Петербурге,– подтверждение тамошних слухов и толков о Кавказе, появившихся в новое царствование.
Кавказские войска, по этому донесению, находились в совершенном беспорядке: они представляются необученными, оборванными, грязными, в ветхих, покрытых заплатами мундирах без пуговиц, в брюках разного цвета (в Ширванском полку не было даже и таковых), с изорванными ранцами, вместо портупей – веревочки... “Выучки нельзя от них требовать, ибо они ничего не знают”,– говорит Паскевич. – Здесь он подвергает поверхностной критике установившийся десятилетиями и обусловленный вечной войной обычный порядок, который остался на Кавказе и при нем и после него. Но, преувеличивая перед государем значение его отрицательных сторон, он идет еще далее, и даже боевые качества победоносных кавказских войск, покрывших под Елизаветполем славою того же Паскевича, не внушают ему большого доверия. “Войска храбры, но не стойки ... Сохрани Бог быть с такими войсками в первый раз в деле”,– пишет он государю. “В походе моем за Араке,– говорится в другом донесении,– ничего замечательного не случилось, я заметил только, что войска не привыкли драться в горах”... (Это – ширванцы-то!?)
Сделав такую характеристику войск, Паскевич старается уронить в глазах государя и признанную всеми высокую репутацию Ермолова, и его военные дарования, и даже его политическую благонадежность. “Кампания кончена – кампания испорчена!” – восклицает он в одном из своих писем ему и бросает в противника своего резкое обвинение в том, что он помешал ему продолжить войну до Тавриза из личных видов. “Не доброе желание к общему благу я встречаю здесь на каждом шагу”,– говорит Паскевич. Приготовление к новой кампании также возбуждает в нем большие опасения, и главным образом опять со стороны медлительности того же Ермолова. “Время уходит,– пишет Паскевич, – а с ним весьма опасное для здоровья наших войск лето приближается. (Это одиннадцатого декабря-то!?). В другой раз он ядовито замечает: “Что можно было сделать при Цицианове, того нельзя сделать при генерале Ермолове”.
Вся политика Ермолова в ханствах, веденная, конечно, с высочайшего соизволения, служит новым поводом для Паскевича к тяжким обвинениям Ермолова, который выставляется жестоким угнетателем ханов, возбудившим через то во всем мусульманском населении ненависть к русскому имени. По этим донесениям выходило так, что Измаил-хан щекинский был отравлен Ермоловым, что Мустафа бежал, опасаясь для себя той же самой участи, и если Мехти-хан держался долее других, несмотря на оскорбления, наносимые ему Мадатовым, “о чем он сам говорил персидскому шаху,– добавляет Паскевич,– то только благодаря подаркам, которые он делал Мадатову землею и крестьянами. И несмотря на то, Мадатов все-таки подсылал людей отравить его, а когда это не удалось, он приказал татарину выстрелить в Джафар-Кули-агу, и поступок этот был приписан хану, который вследствие того, опасаясь ссылки, бежал ... Мадатов, добавляет Паскевич,– весьма легко мог поймать его, но, видно, опасался улики, чтобы хан не вывел все их действия наружу”...
Впрочем, не один Ермолов, вообще политика деятельных и сильных кавказских главнокомандующих встречала в Паскевиче строгого порицателя и представлялась ему неуместной. “Честолюбие здешних начальников,– говорит он,– дорого стоило России. Честолюбие Цицианова, который с большими ухищрениями приобрел под покровительство России четыре провинции, стоило десятилетней войны. Честолюбие нынешнего начальника произвело новую войну”...
И в доказательство последнего Паскевич наивно приводит то, что “персияне сие утверждают”. “Аббас-Мирза,– говорит он,– к коему я посылал предложение о размене пленных, тоже сие утверждает... Здесь вообще согласны в том, что генерал Ермолов – причина войны разными ухищрениями. Угурлу-хан елизаветпольский мне также это сказал и, обнадеженный в секрете, диктовал сие показание”...
Таким образом, свидетельства врагов России, ненавидевших в лице Ермолова силу и твердость русской политики, являются единственными, авторитетными доказательствами его виновности. И Паскевич вместе с Амбургером, секретарем посольства, думает, что если бы предложены были с нашей стороны какие-либо уступки (чего, конечно, не допускал и в мыслях Ермолов), то и война не возгорелась бы.
Наконец, последние обвинения сосредоточены на личных отношениях Ермолова к Паскевичу. “С приезда моего в Тифлис,– пишет последний,– я заметил, что генерал Ермолов не будет ко мне расположен”. И после разъяснения мелочных фактов несвоевременного отправления к нему адъютантов и тому подобное, он говорит: “ К стыду русских я узнал от грузина, армянина-переводчика Корганова, который со страхом объявил мне, что я окружен шпионами и интриганами, что князь Мадатов, в то же самое время как делает мне уверение в дружбе, бранит меня, окруженный всеми старшими чиновниками в лагере”. Паскевич не мог не знать, что Корганов ненавидел Ермолова и Мадатова по личным причинам (Ермолов всегда называл его Ванькой-Каином) , и тем не менее считает нужным доверять его словам безусловно.
Раздражительный характер Паскевича заставлял его всюду видеть себе недоброжелателей, и он писал Дибичу, что ему нельзя оставаться с Ермоловым, “с самым злым и хитрым человеком, желающим даже в реляциях затмить его имя”... “Государь Император,– писал он,– найдет другого, который угодит Ермолову, а я не могу, он будет мешать всем моим операциям, отчего все военные действия могут остановиться”... И Паскевич просил доложить государю о своем желании быть вызванным в Петербург. Он предлагал, другими словами, выбирать между ним, победителем под Елизаветполем, и Ермоловым, которого он так чернил.
Но Паскевич и сам чувствовал полную возможность и естественность заподозрить в его действиях и донесениях желание занять место Ермолова, и спешит заранее возразить на это. “Не думайте,– пишет он,– чтобы я играл комедию: кто здесь останется, будет в весьма трудных обстоятельствах”...
Доносы Паскевича не ограничились одним Ермоловым, а захватили и его ближайших помощников. Удары их прежде всего обрушились на Мадатова и Вельяминова, на тех самых лиц, которым Паскевич был обязан и самой победой под Елизаветполем. “Более всех лживее,– писал он Дибичу своим неправильным языком,– и обманчивее его (Ермолова) генерал-лейтенант князь Мадатов ... Генерал-майор Вельяминов его поддерживает: они все друг друга поддерживают, и ничего нет труднее, как узнать истину”. Брошено было сомнение в самых способностях Мадатова. “В распоряжениях своих он способностей не имеет, а только храбрый гусар”,– писал о нем Паскевич. Наконец, он прямо обвинял его в незаконном захвате имения в ханствах, при содействии Ермолова, несмотря на то, что имение это досталось тому с высочайшего соизволения императора Александра, засвидетельствованного особым рескриптом. На Вельяминова возведено было обвинение в смерти казачьего офицера. Эти тайные доносы стояли в прямом противоречии с его же открытым поведением, и он опять спешит оговорить и это обстоятельство. “Прошу ваше высокопревосходительство,– пишет он Дибичу,– не взять в другое, что есть некоторые противоречия между моим поведением с некоторыми людьми и что после я про них говорю, но это оттого, что я о них не знал и после уже получил о них сведения”...
В письме от девятого февраля Паскевич доносит Дибичу, будто бы Ермолов домогался “иметь от всего грузинского дворянства прошение к императору, дабы его здесь, как хорошего начальника, оставить; они в собрании отказали, но он, не удовольствовавшись сим отказом, велел своим приближенным носить по домам подписку, надеясь, что обществом хотя вместе и отказали, но поодиночно сего не осмелятся сделать, ибо всякий из них будет ему известен, но несмотря на все сие ему еще отказали. Негодование противу его велико!!!”
Было впоследствии мнение, что Паскевич будто бы искренне находил в управлении Ермолова Кавказом беспорядочность и искренне писал о враждебности к нему главнокомандующего, а что впоследствии он понял ошибочность своих воззрений и требований. Трудно, однако, допустить, чтобы опытный генерал не видел неизбежности, в тяжелое боевое время, тех мелочных неисправностей, которые он раздувал в обстоятельства огромного значения; непонятно, зачем было бы ему тогда грязнить Ермолова такими донесениями, как последнее. К тому же вслед за отъездом Ермолова, одерживая свои знаменитые победы, он уже не предъявлял к войскам тех требований, о которых теперь столько хлопотал, хотя войска эти оставались совершенно все в том же положении. Но, расхваливая их в письмах к государю, он нигде, даже намеками, не говорит об ошибочности его первоначальных взглядов на деятельность Ермолова. Как только Ермолов сошел со сцены, он перестал существовать для Паскевича.
Но так или иначе, жребий был брошен, и теперь все зависело от воли государя.
Император Николай был смущен и встревожен доносами Паскевича, в которых сквозило слишком пристрастное отношение к делу, и чтобы приличным образом положить конец этой распре, столь неудобной в военное время, был послан на Кавказ Дибич. Государь поручил ему в случае необходимости объявить Ермолову отставку и назначить на его место Паскевича. В собственноручном письме (от девятого марта) сильно предубежденный государь пишет Дибиру: “Да поможет вам Господь и да вразумит Он вас, чтобы быть справедливым”,– но эта справедливость как бы предрешается им самим не в пользу Ермолова непосредственно предшествующими словами: “Надеюсь, что вы не позволите обольстить себя этому человеку, для которого ложь составляет добродетель, если он может извлечь из нее пользу”...
Ермолов был, по-видимому, доволен вмешательством третьего лица. Навстречу подъезжавшему Дибичу, в ответ на его письмо из Владикавказа, он выслал следующее короткое письмо от десятого февраля: “Милостивый государь, барон Иван Иванович! В коротких словах дам себя выразуметь: рад душевно, что вы едете сюда, и знаю, сколько облегчены будут мои действия. Имею честь быть и проч. Алексей Ермолов”.
Дибич приехал в Тифлис двадцатого февраля 1827 года прямо в квартиру Ермолова, и отношения между ними обещали быть хорошими. Скоро пришлось Дибичу убедиться и в блестящих свойствах кавказских войск ермоловской школы, по крайней мере, уезжая недолго спустя с Кавказа, он говорил встретившемуся ему на линии генералу Сабанееву: “Я нашел там войска одушевленные духом екатерининским и суворовским; с такими войсками Паскевичу одерживать победы будет не трудно”. Но надеждам и ожиданиям Ермолова сбыться было все-таки не суждено.
Некоторые из современников думали, что Дибич сам не прочь был занять пост главнокомандующего Кавказским корпусом – тот пост, на котором так “нетрудно было одерживать победы” благодаря войску, подготовленному Ермоловым; и весь смысл и характер его донесений может служить подтверждением этого. В них он не подтверждает совершенно донесений Паскевича. Злоупотреблений он не нашел; по поводу доносов на жестокость Ермолова он пишет, напротив, что “строгость его имела, без сомнения, хорошее влияние на скорое покорение взбунтовавшихся”; упущения дисциплины он “нигде не заметил” и не мог ни в чем найти “упорства или нежелания Ермолова выполнять волю государя”; он говорит также, что “сколь ни значительны его (Ермолова) ошибки по военной части и вероятно большие упущения по гражданской, но, не менее того, имя его страшно для горских народов”, что в “нынешнее время, мне кажется, столько же уважительно, как и десятилетнее сношение его с разными особами в Персии”...
Наконец Дибич снимает с Ермолова и тяжкое оскорбительное обвинение хотя бы даже косвенного участия его в декабрьских событиях. Когда разговор коснулся этого предмета, Ермолов, по словам Дибича, с полной откровенностью жаловался на свое несчастье, что некоторые ошибки его молодых лет – никогда против правительства, но против начальников, которые ему казались несправедливыми, а более всего врожденное ему снисходительное обращение с молодыми людьми, в которых он замечал дарования,– дали повод к оскорбительному заключению, что он может быть причастен подобным мыслям; что ему кажется, что самое звание и лета его должны бы были защищать его от подозрений такого рода, тем более что ни один из его окружающих в этом отдаленном краю и даже ни один из его корпуса не был замешан в политических замыслах: Якубович, вовлеченный в заговор Волконским, в то же время удалился из корпуса; Кюхельбекера – он выслал с Кавказа сам. “Я удостоверился,– пишет в заключение Дибич,– что обвинение генерала Ермолова в сем отношении есть совершенно неосновательное”.
Но вместе с тем, отстраняя от Ермолова тени, наброшенные Паскевичем, он сгущает на нем другие. Он пишет государю, что Ермолов “признает себя виновным в том, что после елизаветпольского сражения не решился идти к Тавризу”,– вероятно, присоединяя слово “виновный” к простому объяснению Ермолова, не считавшего при данных обстоятельствах, как тут же сказано, “выгодным переправиться через Араке до прибытия новых подкреплений, не усмирив прежде Ширвани”. Он объясняет медлительные действия, со слов Ермолова, “неточными сведениями о силе и свойствах неприятеля” и “боязнью распространения бунта в горских народах” – доводы, полные убедительности,– но придает всему этому характер “значительных упущений”. Любопытно, однако, что в другом письме он говорит о большом некомплекте кавказских войск и необходимости его пополнить, и тем не менее все-таки находит возможным прямо обвинять Ермолова в нерешительности и в недостатке предприимчивости. Он категорически заявляет, что “от генерала Ермолова нельзя ожидать блистательных действий”. Этот вопрос о самой способности Ермолова вести военные действия, вопрос так поздно поставленный, постоянно привлекает к себе Дибича. В ряде писем он говорит государю, что на вопросы генералу Ермолову: “Не чувствует ли он себя менее противу прежнего способным? Уверен ли он, что исполнит точно высочайшие предположения?” – тот отвечал, что “чувствует себя еще при прежних своих силах и способности”, но что “мысль о неполном доверии к нему государя приводит его к нерешительности”. Словом, выходило так, что хотя донесения Паскевича на Ермолова и несправедливы, но заменить Ермолова было бы лучше.
Дибич защитил и Мадатова с Вельяминовым, но защитил условно и уклончиво. По объяснению его, “Вельяминов – человек с познаниями и здравыми военными мыслями, но, кажется, по весьма холодному характеру и систематическому образу суждений, более склонен к верным, нежели блистательным действиям”. В другом донесении он говорит, впрочем, что “лишиться Вельяминова было бы жаль”, вероятно, не желая лишиться его совсем, если бы он, Дибич, сам был назначен на место Ермолова.
В отношениях к Паскевичу Дибич обнаруживает ту же нерешительную уклончивость. Он говорит о “благородном, но чрезвычайно чувствительном и недоверчивом характере его”; отдает ему “совершенную справедливость насчет откровенности и справедливости его видов”. “Хотя,– говорит он,– я не могу разделить мнение его о причинах действий генерала Ермолова, которые он полагает зловредными и упрямыми, но весьма понимаю, что в положении генерала Паскевича оные могли ему представиться в таком виде”...
Но в то же время Дибич осторожно старался показать, что Паскевич неудобен на месте кавказского главнокомандующего. Он медлит заместить им Ермолова и пишет государю, что он “не считал себя вправе решиться переменить посредственное положение дел, (то есть при Ермолове) без верной надежды лучшего (то есть при Паскевиче)”. Предлагая назначить на Кавказ генерал-фельдмаршала Витгенштейна, он выражает надежду, что Паскевич будет с усердием служить под его командой, и вместе с тем подвергает сомнению и кандидатуру Витгенштейна, как незнакомого с краем.
И в то же время Дибич усиленно разрабатывает в своих донесениях план предстоящей кампании в Персию, как бы именно с целью показать свои личные способности к управлению Кавказским краем и военными действиями.
Ермолов скоро понял свое положение. Измученный интригой, сплетавшейся вокруг него, он третьего марта, две недели спустя после прибытия в Тифлис Дибича, пишет следующее открытое, полное достоинства и никого не задевающее письмо государю об увольнении. “Не имев счастья заслужить доверенность Вашего Императорского Величества,– говорится в нем,– должен я чувствовать, сколько может беспокоить Ваше Величество мысль, что при теперешних обстоятельствах дела здешнего края поручены человеку, не имевшему ни довольно способности, ни деятельности, ни доброй воли. Сей недостаток доверенности Вашего Императорского Величества поставил и меня в положение чрезвычайно затруднительное: не могу я иметь нужной в военных делах решительности, хотя природа и не совсем отказала мне в оной. Деятельность моя охлаждается той мыслью, что не буду я уметь исполнить волю Вашу, всемилостивейший Государь!
В сем положении, не видя возможности быть полезным для службы, не смею, однако же, просить об увольнении от командования Кавказским корпусом, ибо в теперешних обстоятельствах может быть приписано желанию уклониться от трудностей войны, которых я совсем не считаю непреодолимым; но, устраняя все виды личных выгод, всеподданнейше осмеливаюсь представить Вашему Императорскому Величеству меру сию как согласную с общей пользой, которая была главной целью моих действий”.
Между тем император, тщетно ожидая более категорических донесений Дибича, уже перестал, насколько можно -судить по его действиям, вполне доверять его беспристрастию и готовности без всяких видов исполнить его волю, и письмом от двадцать седьмого марта сам разрешил все недоумения и вопросы. “Я снова убедился,– писал он,– в полной невозможности оставить дело в прежнем положении, то есть видеть вас и Паскевича вне этого края, а следовательно, себя, отданного на жертву недоумениям, беспокойствам и так далее, как это было по командировки вашей и Паскевича. Я радуюсь, что дал назначение Паскевичу, ибо я вижу из вашего письма, что если мой выбор остановится на нем, вы не считаете необходимым продлить ваше отсутствие”... Вместе с этим косвенным отзывом Дибича в Петербург государь уведомлял его: “Паскевича я приказом завтрашнего числа назначаю вместо Ермолова, со всеми его правами... Уполномочиваю вас,– говорит он далее,– удалить Мадатова, Вельяминова, одним словом, всех лиц, коих вы признаете вредными”.
Государь позаботился и о том, чтобы все сделалось спокойно. “Только без шума и скандала,– писал он,– я воспрещаю всякое оскорбление самым положительным образом и делаю вас всех в том ответственными; пусть все совершится в порядке, с достоинством и согласно точному порядку службы”.
Дибичу оставалось теперь только исполнить волю императора. Но он предвидел ранее исход этого дела, поняв наконец, какое полное доверие питает государь к Паскевичу, и высочайшее повеление двадцать седьмого марта застало уже совершившиеся факты. По странному стечению обстоятельств, двадцать восьмого числа, в тот самый день, когда в Петербурге печатался приказ о назначении Паскевича, в Тифлисе Дибич имел серьезные объяснения с Ермоловым по этому же самому предмету и объявил ему высочайшую волю об отозвании его в Россию.
Двадцать восьмого марта 1827 года Ермолов сошел со сцены кавказских войн.
<< Назад Вперёд>>