Южная ночь покрыла своим темным пологом русский бивуак при Кара-Кургане, где остановилась пехота после победы над сераскиром 19 июня 1829 года. Войска были утомлены; место для ночлега выдалось тесное, усеянное каменьями; обозы остались далеко; ни у кого не было ни палатки, ни чаю, ни хлеба, и офицеры бивуакировали вместе с солдатами на голой земле, завернувшись в свои потертые походные шинели.
Было далеко уже за полночь, когда главнокомандующий, лично распоряжавшийся преследованием, вернулся к Кара-Курган вместе с кавалерией. Несмотря на поздний час, он тут же объявил собравшимся к нему генералам, что войска на заре пойдут атаковать миллидюзский лагерь, и дал короткую диспозицию. Лучшего, более удобного случая для поражения турецких войск невозможно было предвидеть, и Паскевич спешил воспользоваться так неожиданно счастливо сложившимися для него обстоятельствами.
Отдав последние приказания, главнокомандующий остался один и, несмотря на видимую усталость, пошел по бивуаку. Подобно всем, он не имел для себя приюта и должен был провести свежую ночь на открытом воздухе. Лагерь спал, костры погасли, и только небольшой огонек весело мигал в ночной темноте возле артиллерийских коновязей. Направляясь к ним, Паскевич с удивлением увидел небольшую палатку, принадлежавшую одному из батарейных командиров, который, как человек, приноровившийся к кавказским походам, всегда возил на запасном лафете и маленький походный шатер, и чай, и водку, и даже сломанную ось в качестве готового топлива.
“В ожидании чая,– рассказывает он в своих походных записках,– я сидел перед огоньком у своего шатра, как вдруг слышу голос главнокомандующего:
– Чья это палатка?
– Моя,– отвечал я, вставая.– Не угодно ли вам занять ее?
– А вы как же будете?
– У меня найдется другая.
Он поблагодарил и, войдя в палатку, где уже был разостлан ковер и лежала подушка, тотчас прилег, плотно завернувшись в свою шинель и, казалось, заснул. Два карабинера, ростом вдвое выше палатки, стали на часах у входа и сторожили покой графа Эриванского.
Через полчаса главнокомандующий, однако, снова вышел и, став у потухавшего огня, долго и пристально глядел на восток. Я подошел к нему. Кажется начинает рассветать, сказал он, обращаясь ко мне. Я промолчал. До восхода солнца было еще далеко, а ему хотелось, чтобы оно уже озаряло окрестности. Видимо, лагерь Гагки-паши не выходил у него из головы.
– Нет ли у вас чаю? – спросил он меня.
– Есть.
– Дайте мне, да велите разложить огонь, я озяб.
Стакан горячего чаю, видимо, подкрепил главнокомандующего; он опять вошел в палатку, заснул и проспал до рассвета”.
С рассветом на бивуаке все поднялось, зашевелилось и через полчаса войска тронулись. Бурцеву, ночевавшему у вагенбурга, послано было приказание оставить обоз под прикрытием одного Севастопольского полка, а с остальными войсками спешить на соединение с корпусом. До лагеря Гагки-паши было всего четырнадцать верст; солдаты, отдохнувшие за ночь, шли бодро и не старались даже скрывать своего движения: шумный говор, а порой и веселая песня нарушали спокойную тишину Саганлугских гор.
В девять часов утра русские колонны, поднявшись на последние высоты, стали строиться в боевой порядок. “Избранная мною позиция,– говорит Паскевич,– была самая выгодная: ее защищали со всех сторон непроходимые овраги, и я мог идти к неприятелю, точно как по широкой плотине”.
Неприятель уже был предупрежден о движении русских, и как только линия его аванпостов была отодвинута, ясна обрисовались турецкие шанцы с толстым бруствером, сложенным из камня и бревенника. Эти шанцы, упираясь своими флангами в крутые лесистые овраги, совершенно замыкали плато, на котором стоял турецкий корпус, и были доступны для атаки только с лица. Две батареи, вооруженные семью орудиями, усиливали их оборону и, в свою очередь, поддерживались огнем еще трех батарей, расположенных на высотах, частью на правом фланге лагеря, а частью внутри его, у самой ставки Гагки-паши. Неприятель, по-видимому, не обнаруживал намерения отступать: палатки и багаж его оставались на месте.
Русские войска еще только строились, а неприятель уже открыл огонь со всех своих батарей. Насколько можно было заметить, в передовых укреплениях его находилось не более пятисот человек. Но местность, значительно понижавшаяся к лагерю, наводила на мысль, что в этой лощине спрятаны войска, тем более, что на батареях стояли знамена и толпы конницы по временам показывались из-за возвышения. С первой минуты главнокомандующий уже видел необходимость взять лагерь приступом, и медлил только в ожидании генерала Бурцева, с которым должны были подойти восемь батарейных орудий. В войсках неприятельских не замечалось ни смятения, ни беспорядка. Казалось, они стояли на позиции с твердой решимостью отразить нападение. Такая самоуверенность для всех являлась несколько загадочной, но вскоре один из пленных, приведенных к Паскевичу, объяснил это спокойствие тем, что в Милли-Дюзе еще ничего не знали о совершенном поражении сераскира. Бой, которого войска Гагки-паши были свидетелями, представлялся воображению их только стычкой передовых отрядов, а то, что происходило дальше, после пяти часов пополудни, им было не известно. Поэтому в миллидюзском лагере могли даже желать русской атаки с затаенной надеждой, что гром канонады привлечет сюда сераскира, и Паскевич, поставленный на узкой плотине между двумя неприятельскими корпусами, найдет себе тот гроб, который турки пророчили ему с самого начала кампании.
Понимая, какое нравственное потрясение при таких условиях должна была произвести весть о том, что сераскирской армии уже не существует, и жалкие остатки ее, бросая пушки, бегут в Арзерум, Паскевич приказал отправить к Гагки-паше несколько пленных, которые как очевидцы ночного боя могли передать ему подробности роковой катастрофы. Между тем, готовясь к атаке и не желая ничего предоставлять случайности, главнокомандующий выехал вперед и с полчаса оставался под турецкими ядрами, знакомясь с местностью. Рекогносцировка убедила его, что обход неприятеля с фланга будет возможен только тогда, когда войска овладеют уже линией передовых укреплений.
Еще Паскевич не успел возвратиться к войскам, как рассказы пленных уже произвели в турецком стане необычайное смятение. Десятки всадников, крича и махая шапками, скакали с позиций в лагерь, и из лагеря опять на позицию; конные и пешие толпы беспорядочно передвигались с места на место, артиллерия смолкла. Так прошло пять-десять минут, и из лагеря выехал парламентер с белым платком на пике.
Отрезанный от Арзерума, лишенный всякой надежды на помощь, Гагки-паша не видел никаких средств к сопротивлению и пытался только смягчить условия сдачи. “Турецкому корпусу положить оружие без всяких условий”,– коротко отвечал главнокомандующий и отправил парламентера назад. Но турки, не выждав даже его возвращения, опять открыли беглый огонь со всех своих батарей. Такая, совсем не отвечающая обстановке поспешность выдала затаенную цель неприятеля. Стало очевидным, что турки, под прикрытием этого огня, хотят отступить, и Паскевич тотчас приказал штурмовать неприятельский лагерь, не ожидая уже прибытия Бурцева.
В девять часов утра, под звуки музыки и грохот барабанов, русские войска стройно стали спускаться в лощину. Эриванский полк, при котором находился сам главнокомандующий, шел прямо на окопы, а колонна Панкратьева – три батальона егерей и сборный линейный казачий полк,– потянулась влево, чтобы отрезать неприятеля от Ханского ущелья. Этим движением весь корпус Гагки-паши отбрасывался на меджингертскую дорогу, где, по распоряжению Паскевича, его должна была встретить вся русская кавалерия, под командой походного атамана Леонова и начальника корпусного штаба барона Остен-Сакена. Таким образом турки ставились в безвыходное положение и им оставалось одно из двух – или положить оружие, или быть истребленными.
Бой начали эриванцы. Поднявшись на крутые высоты под сильным пушечным огнем, они без особых усилий овладели неприятельскими шанцами и захватили в них еще дымившиеся орудия. Все, что было в укреплениях, бросилось спасаться в крутой лесистый овраг, куда по их следам вскочили эриванцы, и большая часть бегущих была переколота штыками. Выдающимся и почти невероятным эпизодом этого боя является подвиг унтер-офицера третьей роты Эриванского карабинерного полка Казанцева. Отбившись от своей роты, он с двенадцатью солдатами внезапно очутился перед высокой скалой, на которой, в наскоро сложенных каменных шанцах, засело до ста пятидесяти турок со знаменем. Не раздумывая долго, Казанцев и его отважные товарищи бросились на неприятеля – пятьдесят турок были заколоты, двадцать пять взяты в плен, а рядовой Семен Доякин отбил турецкое знамя. Это было первое знамя, которое в тот день принесли к Паскевичу, и главнокомандующий тут же возложил на Доякина знак отличия военного ордена[17].
Колонна Панкратьева также не встретила особого сопротивления. Прорвавшись через окопы и захватив батареи, стоявшие на правом фланге лагеря, она быстро, миновала плато и по следам бегущего неприятеля вступила в густые леса, лежавшие вдоль меджингертской дороги. Там по расчету времени уже должна была быть вся наша кавалерия. Но, к сожалению, расчет не удался – кавалерия опоздала и дала неприятелю возможность скрыться без большого урона.
Нужно сказать, что возвышенность, на которой расположена была русская конница перед началом боя, уже сама собою определяла то направление, по которому должно было производиться преследование: южный, крутой и обрывистый скат ее прямо выводил на большую меджингертскую дорогу, верст за восемь дальше миллидюзской позиции, тогда как другой, спускавшийся полого, пересекал ту же дорогу, но уже почти у самого выхода ее из лагеря.
Сакен видел все преимущества первой дороги, но полагал решительно невозможным спуститься по крутому склону, где под копытами почти ползущих коней сыпалась земля, обрывались камни; а справа и слева зияли бездонные пропасти, и потому повел кавалерию к пологому спуску. С ним пошли два конно-мусульманские полка и бригада Раевского; казаки со своим атаманом и третий татарский полк Мещеринова остались на месте, чтобы попытаться спуститься с кручи. Две сотни Карпова полка тронулись первыми; остальные стояли еще у спуска, когда от Сакена прискакал офицер с приказанием, чтобы вся казачья бригада шла вслед за ним и догоняла бы его на меджингертской дороге. Леонов приказал сказать, что он имеет особое приказание главнокомандующего и сам отвечает за свою бригаду. Но когда Сакен, опасавшийся, что казаки в своей рискованной попытке потеряют много времени и вовсе не примут участия в преследовании, прислал вторичное приказание, тогда Леонов, повернув бригаду налево, последовал за ним и, таким образом, очутился в самом хвосте кавалерийской колонны. Карповские сотни вернуть, однако, уже было нельзя: они благополучно спустились вниз и, перерезав меджингертскую дорогу, раньше всей кавалерии ударили в лес.
Леонов ясно видел ошибочность направления, взятого Сакеном. Идя по этому спуску, кавалерия не только не перерезывала путь бегущему неприятелю, но и выходила на дорогу гораздо позже его, в то время, когда масса турок была уже значительно впереди. К тому же по самой меджингертской дороге могла бежать лишь незначительная часть неприятеля, тогда как главные силы его должны были кинуться влево, к Араксу, где сплошь расстилались густые леса, представлявшие лучшее средство избежать погони. Опасаясь, таким образом, окончательно упустить неприятеля, Леонов вновь отделился от главной колонны и кинулся в лес, послав на подкрепление карповских сотен весь конно-мусульманский полк. Вскоре перед ним ясно обрисовались беспорядочно бегущие толпы пехоты и конницы. Он тотчас известил об этом Сакена, прося подкрепить его драгунами. В ответ на это Сакен потребовал от него самого Донской полк Фомина, и Леонов остался только с тремя казачьими сотнями. Настойчиво сидеть на плечах тысячной массы с таким слабым отрядом, конечно, было нельзя, и тем не менее Леонов скакал около пятнадцати верст и захватил до ста двадцати человек пленных. Татары действовали правее его и вернулись назад с двумя отбитыми турецкими знаменами.
Между тем Сакен, выйдя на меджигертскую дорогу и отделив от себя второй конно-мусульманский полк влево, чтобы отрезать те неприятельские части, которые еще не успели выйти из лагеря, направил преследование на самый Меджингерт. Впереди скакали два конно-мусульманские полка, Ускова и Эссена, из которых последний только что явился сюда из колонны Бурцева; их поддерживали дивизион Нижегородского полка майора Маркова и дивизион улан. Вся остальная кавалерия составляла резерв и шла одной общей колонной.
Нужно сказать, что еще при самом начале движения второй дивизион Нижегородского полка, под командой майора Казасси, был отделен в прикрытие конной артиллерии, оставленной на месте, и, таким образом, вовсе не участвовал в преследовании. Впоследствии, нашли почему-то нужным отправить из этой батареи вслед за Сакеном два казачьи орудия, которые, под прикрытием полуэскадрона драгун, скоро догнали кавалерию. Но дальше следовать за нею они не могли. Пошли крутые овраги, начался густой лес, и орудия со своей длинной упряжью то путаясь между деревьями, то останавливаясь перед крутыми спусками, на каждом шагу замедляли движение конницы. На одной из таких переправ, где особенно долго возились с артиллерией, Сакен решился наконец бросить орудия и оставил в прикрытие у них, кроме полуэскадрона драгун, еще второй дивизион улан, под общей командой полковника Анрепа. Таким образом, в главной колонне остался только полк Фомина, да третий дивизион нижегородцев, которых Сакен уже не рисковал рассылать по сторонам, опасаясь сам быть атакованным в лесу какой-нибудь засадой.
Между тем татары, проскакав несколько верст, успели настигнуть бегущих турок. Не много находилось таких, которые пробовали защищаться, большинство, объятое паникой, гибло без сопротивления. Только раз, когда четвертый полк настиг толпу кавалерии, среди которой развевалось три знамени, произошла довольно упорная схватка. Турки честно бились за свои знамена; но когда к татарам подоспел еще дивизион нижегородцев с майором Марковым – они обратились в бегство. Сто неприятельских тел усеяли землю. Один из байрактаров, видя невозможность спасти свое знамя, сорвал полотно и с ним ускакал, а древко захватили татары. Два остальные знамени также не ушли от погони и были отбиты мусульманами, но едва один из них, некто Вели-бек, выбрался со своим трофеем из свалки, как в общей сумятице на него набросились наши же драгуны и отняли знамя. Его увез с собою старший адъютант корпусного штаба майор Степанов.
Преследование продолжалось. Но вот дорога раздвоилась и левая ветвь, круто уклонившись в сторону, пошла к Араксу; по ней и бросилась бежать большая часть неприятеля. Усков и колонна Сакена повернули за ним на ту же дорогу. Скоро Усков со своим карабагским полком врезался в турецкую пехоту и одно за другим взял девять знамен, но турки с одного из них успели сорвать полотно и нам досталось только древко с кистями и булавой. Татары или рубили или обезоруживали бегущих, драгунский дивизион непосредственно поддерживал татар, а уланы шли сзади и забирали пленных, которых к концу оказалось двести семьдесят пять человек. Тем временем Эссен продолжал идти на Меджингерт и передовые партии его заняли местечко без боя; здесь нашли большие запасы хлеба и пороха.
Но скоро преследование прекратилось по обеим дорогам. Усков скакал под конец уже только с двенадцатью карабагскими беками, а потому Сакен, приблизившись к крутому спуску над самым оврагом, приказал остановиться. Затрубили сбор, но татары, драгуны и уланы, рассеявшиеся по лесу, еще долго стягивались к месту, где кавалерия расположилась на отдых. Лошади, бывшие под седлами два дня, устали и многие расковались. Но пока солдаты, облегчив подпруги, вываживали своих, лошадей, прискакал разъезд с известием, что влево от дороги турки заняли старое укрепление и стреляют по нашим патрулям. Сакен послал туда дивизион улан майора Парадовского. В это же самое время к тому же укреплению, но с другой стороны его, подошла пехотная колонна Муравьева, в голове которой шел Анреп со своими уланами. Оба дивизиона, Парадовского и майора Хандакова, соединились и, спешившись, пошли на приступ. Из числа четырехсот защитников шестьдесят были убиты, столько же взято в плен, и уланы отбили одно знамя – единственный трофей регулярной кавалерии.
Этим эпизодом и закончилось преследование бегущего турецкого корпуса.
Собственно говоря, из восьми конных полков, брошенных за неприятелем, действительно преследовали только два конно-мусульманские полка; остальная кавалерия или оставалась в резерве или же действовала отдельно, частями, без всякой взаимной поддержки и связи между собою. От этого число пленных не превышало в общей сложности тысячи двухсот человек; убитых было больше – по крайней мере, некоторые очевидцы утверждают, что все овраги на пути преследования турок были завалены их трупами. Но если это было и так, во всяком случае потеря для двадцатитысячного корпуса была совершенно ничтожной. К счастью, паника, охватившая турок, была так велика, что те семнадцать или восемнадцать тысяч, которые успели спастись от погрома, расселись по деревням и надолго были потеряны для турецкой армии.
Паскевич был крайне недоволен результатами преследования. Из числа шестнадцати доставленных к нему знамен пятнадцать были отбиты татарами, и главнокомандующий справедливо полагал, что если бы преследование велось с большим умением и энергией, то драгуны и уланы также могли бы принять участие в деле, а тогда трофеев было бы больше и результаты сражения были бы полнее.
Блеск миллидюзской победы и значение отбитых трофеев во многом увеличились тем, что среди пленных находился сам турецкий главнокомандующий Гагки-паша, а среди взятых знамен – его бунчужное знамя. Пленение Гагки-паши произошло при следующих обстоятельствах. В то время, когда колонна Панкратьева вступила в лес и сборный линейный казачий полк, следовавший в голове ее, рассыпался вслед за бегущими турками, два урядника Горского казачьего полка, Александр Венеровский и Борис Атарщиков, случайно наехали в лесу на партию пленных, которую препровождали в лагерь. Зная по-татарски, они спросили их: “А где же ваш паша?” – “Да вон он”,– ответили турки и указали на пеструю кучку, которая одна среди общего бегства стояла в лесу, не трогаясь с места. То был, действительно, сам турецкий главнокомандующий со своей свитой. Старый испытанный воин, надежда арзерумских жителей, он в первый раз переживал столь страшный позор своей армии и, будучи отрезан от всех дорог, быть может, считал для себя унизительным бежать в лесную бездорожную чащобу.
Оба урядника, известные на Линии своим удальством, бросились по тому направлению, и через несколько секунд Гагки-паша, выхваченный из толпы, его окружавшей, уже находился в плену. Несколько человек, пытавшихся заслонить своего начальника, были моментально изрублены, и, может быть, та же участь постигла бы самого пашу, если бы он не назвал себя по имени и тем не отвел направленного на него удара. Его взяли в плен. Подскочивший в эту минуту командир линейного полка подполковник Верзилин хотел его обезоружить, но паша не отдал своей сабли. “Вы можете убить меня, но саблю я отдам только вашему главнокомандующему”,– сказал он гордо. Верзилин не настаивал и приказал вести его к Паскевичу.
Все это произошло так быстро, что свита паши, как испуганное стадо, потерявшее своего вожака, кинулось к выходу из страшного леса. Но было уже поздно – выход сторожил второй конно-мусульманский полк, оставленный здесь Сакеном. Увидя выскочившую из леса пеструю толпу и посреди нее широко развевавшийся красивый бунчук, татары бросились наперерез, и через секунду славный трофей – белое с массивными кистями и с золотой луной на древке знамя – находился уже в их руках. Потерявшая голову свита повернула назад, опять наткнулась в лесу на линейцев и почти вся полегла под ударами шашек. Вообще в том небольшом участке, где действовали линейные казаки, в короткое время было изрублено более двухсот турок и сто человек взято в плен.
Было уже одиннадцать часов утра, когда Атарщиков и Венеровский привели Гагки-пашу к Паскевичу, который тут же поздравил их офицерами. Гагки-паша по восточному обычаю присел на колени и подал главнокомандующему свою саблю.
“Судьба войны,– сказал он,– непостоянна. За несколько минут до этого я повелевал двадцатитысячным корпусом, теперь, к стыду моему, я пленник. Но имя твое, христианский вождь, славится между нами высокими качествами. Говорят, что, умея побеждать, ты умеешь быть и великодушным”. Паскевич отвечал ему, что милосердие русского царя не имеет пределов и что в русском стане Гагки-паша встретит уважение, приличное его высокому сану.
Рассуждая о несчастном исходе сражения, Гагки-паша сказал между прочим: “Я сумел бы умереть на месте, но удержать буйные толпы было не в моей власти. Вы отрезали у нас все пути, и мне оставалось свободное отступление только на Карс, но и там я попал бы между двух огней”. Он жаловался на сераскира, который обещал соединиться с ним двумя днями раньше и не исполнил обещания, а между тем эти-то два дня и решили участь кампании. “Азиатская война мне хорошо известна,– прибавил он,– и другого Гагки-пашу они не найдут”. Паскевич просил его указать продовольственные и боевые запасы миллидюзского лагеря. “Избавьте меня от тягостного унижения,– ответил паша,– вы сами найдете их”.
В два часа пополудни стали приходить от частных начальников донесения о совершенном рассеянии неприятеля. Победа была полная. В два дня две сильные турецкие армии, пытавшиеся преградить путь победоносному корпусу, были уничтожены и только небольшие остатки их укрылись теперь в Арзеруме. Путь в сердце Малой Азии был совершенно открыт. “Не много можно найти примеров столь полной и совершенной победы, какую войска Вашего Императорского Величества одержали ныне в азиатской Турции”,– доносил Паскевич государю.
Потеря в русском корпусе в оба дня не превышала ста человек и большей своей долей легла на мусульманские полки, которые, по свидетельству очевидцев, были всегда впереди. “Я не должен умолчать,– писал Паскевич государю,– о похвальном усердии находящихся со мною мусульманских полков. Во всех сражениях они дерутся с отличной храбростью, в атаках бывают впереди, мужественно и твердо бросаясь даже на неприятельскую пехоту, и большая часть пушек, знамен и пленных отбиты ими”.
В числе мусульман, павших во время преследования турок, находились два знатнейшие карабагские бека, и Паскевич разрешил татарам отвезти тела их на родину. Один из них, некто Умбай-бек, был лицом небезызвестным Закавказскому краю, где за год перед тем имя его гремело, как имя страшного разбойника. По дорогам не было от него проезда: казенные почты, если не сопровождались сильным конвоем, редко достигали места своего назначения; купеческие караваны, мелкие торговцы и даже частные проезжающие – все платили ему посильную дань. Войска против него были бессильны, потому что его крепче караулов стерегла народная любовь.
Но то, чего не могла сделать сила, сделало золото. Умбай-бек, выданный во время одного из своих ночлегов, был схвачен, брошен в тюрьму и приговорен к виселице. Паскевич сумел, однако, увидеть в нем несколько хороших сторон и понял, что насколько этот человек был вреден в мирное время, настолько же он может быть полезен во время войны. Он объявил ему помилование, взял с собою в поход, и Умбай-бек целым рядом отличий заслужил прощение. Смертельно раненный, он в последние минуты своей жизни просил передать Паскевичу, что умирает верным слугою русских.
Не о нем ли упоминает в своих записках Радожицкий, описывая смерть одного татарского бека, которой ему пришлось быть случайным свидетелем. “В поле,– рассказывает он,– я увидел трогательную сцену: лежал смертельно раненный один из наших мусульманских беков; перед ним на корточках сидел товарищ и читал отходную молитву; двое других стояли, понурив головы. Раненый был до половины раздет, рубашка его окровавлена, на левом боку и на бритой голове зияли две сабельные раны; он чуть дышал, и смертельная бледность покрывала его лицо. Повернув голову, он выразительно всматривался в меня тусклыми, умирающими глазами и, обратившись потом к тому, который читал молитвы, просил рукою пить. Татары захлопотали, не зная, в чем принести ему воды; тогда я велел одному из них снять сапог и бежать к ближнему ручью за водой, другой за это почтительно поцеловал мне колено. Заметив, что раненого беспокоят мухи и солнечный зной, я снял с армянского духанщика, стоявшего здесь же в числе зрителей, большой папах и прикрыл им голову умирающего”.
Солнце подходило к горизонту, когда замер вдали, на берегах Аракса, последний выстрел миллидюзского боя. На месте бывшего турецкого лагеря стоял теперь шатер русского главнокомандующего, и восемнадцать разноцветных знамен осеняли ставку. Неподалеку высилась зеленая остроконечная палатка, в которой поместили Гагки-пашу. Русские офицеры беспрерывно подходили к ней и видели перед собой сурового сорокалетнего человека, молча сидевшего на ковре и курившего трубку с восточным равнодушием. Глубокое спокойствие и покорность судьбе отражались во всей его довольно сановитой фигуре, он заранее просил, чтобы его избавили от всяких вопросов. Против палатки паши, на другом бугре, расположились пленные турки в своих кофейных куртках и белых чалмах. С немой грустью смотрели они и на своего униженного пашу, и на свои утраченные пушки и знамена. Еще сегодня утром эти самые пушки сторожили их лагерь, и у этих знамен, с полной надеждой и верой в гибель врага, сплоченно стояли их батальоны. Русские офицеры не без любопытства рассматривали турецкую артиллерию, которая на своих железных осях оказывалась лучше и подвижнее нашей. Все пушки имели клейма, и на их телах красивым рельефом отчеканены были герб и вензелевое имя султана. Паскевич распорядился хранить их в вагенбурге, чтобы в случае надобности образовать из них новые батареи.
Не скоро установился порядок в лагере. Гренадеры успели уже побывать в палатках и открыто носили по бивуаку свертки шелковых материй, дорогие кушаки, шали и другие вещи, сбывая их за бесценок. “Один казак,– рассказывает Радожицкий,– продал мне четыре бутылки отличного шампанского за два рубля ассигнациями, и мы тут же распили его за здоровье сераскира и Гагки-паши, позволивших так простодушно разбить себя”.
Войска ночевали на отбитых позициях: кавалерия – на меджингертской дороге, там, где окончила свое преследование; колонна Панкратьева – впереди турецкого лагеря, на самой опушке миллидюзского леса, гренадеры – на взятом с боя плато. Бурцев, прибывший со своим отрядом уже по окончании битвы, получил приказание идти назад к Кара-Кургану и занять большую зивинскую дорогу, по которой должны были двигаться русские транспорты.
Предосторожность по отношению к вагенбургу вызывалась настоятельной необходимостью. Весь день 20 июня, по дороге от Каинлы к Кара-Кургану, обозы тянулись почти без прикрытия и, при беспрестанной ломке колес и осей, останавливались чиниться и отдыхать, где кому приходилось. При подобных условиях появление и небольшой турецкой шайки могло произвести страшную суматоху. Да тревоги и были в действительности. “К нашему отставшему парку,– рассказывает, например, Радожицкий,– пристроился подвижной госпиталь и часть провиантского магазина. Войска ушли вперед и для нашего прикрытия осталась неполная сотня казаков. Поздно вечером ко мне приехал урядник из арьергарда с вопросом, что делать: более десяти транспортных арб, нагруженных мукой, брошены грузинами на дороге и одна, госпитальная, уже разграблена турками.– “Какими турками?” – спросил я в недоумении.– “А Бог их знает какими; там на горе стоят их бекеты.” – “Не бредишь ли ты, братец?” – “Если не верите, извольте сами съездить, только опасно...”. Радожицкий тотчас поднялся с привала и шел всю ночь, пока в Кара-Кургане не догнал вагенбург. Скоро туда прибыл Бурцев, а вслед за ним ожидались и главные силы.
Битва 20 июня, открывшая русским войскам путь к Арзеруму, в то же время лишила их одного из крупных деятелей турецкого похода: начальник корпусного штаба генерал-майор барон Остен-Сакен должен был оставить свой пост и покинуть действующий корпус.
Обстоятельство это современники обыкновенно связывают с теми личными отношениями, которые уже давно сложились между Паскевичем и Сакеном. Пущин рассказывает, что однажды, еще в Тифлисе, он читал в Journal qes Ràbats одну корреспонденцию из Петербурга, где между прочим было сказано о Паскевиче, что он самых обыкновенных способностей и что успех его кампании должно приписать дарованиям начальника штаба. Вот эта-то статья, при известной подозрительности и крайне самолюбивом характере Паскевича, ревниво оберегавшего все, что касалось его личной славы, и послужила поводом сперва к неудовольствиям Сакеном, а потом и к удалению его из армии. Но если все это было и так, если подобные отношения и существовали действительно, то, во всяком случае, в данный момент они могли иметь лишь косвенное и притом далеко второстепенное значение. Вопрос шел о разности взглядов между главнокомандующим и его начальником штаба на предметы чисто военного свойства – на действия в бою кавалерии и на достижение ею наилучших боевых результатов.
Дело в том, что преследование разбитого неприятеля Паскевич ставил венцом военного искусства и требовал от своей конницы погони бешеной, действий самоотверженных, напряжения сил – крайнего. Он понимал, что только такое преследование и может довершить победу, деморализовать врага, разрушить его армию и сделать ее надолго неспособной к военным действиям. Такое именно преследование было девятого августа под Ахалцихе и девятнадцатого июня при поражении сераскира. Сакен не выделялся в этом случае из общего уровня тех кавалерийских генералов, которых создала в наших рядах после Отечественной войны так называемая немецкая школа. Он признавал тезисы Паскевича в принципе, но никогда не рискнул бы применить их на деле, опасаясь замучить кавалерию, и этот взгляд рельефнее всего выражается в одном из его же донесений Паскевичу, когда он, желая остановить преследование, писал, что считает лучше сохранить кавалерию, чем взять несколько сот лишних пленных. Разлад в убеждениях неоднократно обнаруживался и прежде, но 20 июня он был уже заключительным. Вполне понятно, что шестнадцать знамен и тысяча пленных – результат преследования кавалерии – не могли удовлетворить Паскевича. Он был недоволен распоряжениями Сакена и сделал ему замечание. Быть может, замечание это, при известной нервности Паскевича, облечено было в резкую форму, но, во всяком случае, оно не имело бы дальнейших последствий, если бы обиженный Сакен сам не потребовал от главнокомандующего или гласного оправдания, или предания себя суду.
Паскевич назвал требование его “неосмотрительным”, но следствие назначил, приказав генералу Панкратьеву войти в рассмотрение вопросов: почему в бою 20 июня регулярная кавалерия взяла так мало знамен и пленных, где она находилась и до какого места гналась за неприятелем. И следствие окончилось не в пользу Сакена.
“Из представленного мне следственного дела, из ваших объяснений и моих личных замечаний,– писал Паскевич Сакену,– я нахожу следующее.
Неприятель бежал из укрепленного лагеря, отдавая нам свой фланг более, чем на десять верст, а потому по вашей просьбе я поручил вам резервную кавалерию с тем, чтобы атаковать неприятеля на всем десятиверстном протяжении. Мы стояли гораздо ближе к дороге, которую неприятель должен был взять для своего отступления,– и, несмотря на то, вы опоздали. В оправдание свое вы ссылаетесь на крутизну спуска и глубокий скалистый овраг. Но если мог спуститься Карпов с двумя казачьими сотнями, то нет сомнения, то могла пройти и вся кавалерия.
Вы сделали важную ошибку и превзошли даже власть вашу, переменя мое распоряжение и присоединив к себе донской казачий полк Фомина из бригады генерала Леонова, вам не подчиненный и имевший от меня особое назначение. Этим вы сгустили войска там, где их было с избытком, и лишили Леонова способа исполнить мое приказание. За такое присвоение власти и за изменение моего распоряжения вы уже достойны замечания.
Вы не поняли, что неприятель бежит параллельно вашему движению, подставляя вам фланг, и потому распоряжения ваши были ошибочны. Вы начали преследовать одной общей колонной, во главе которой был у вас один только мусульманский полк, оставшийся напоследок в числе двенадцати человек. Один этот полк и взял у неприятеля превосходное число знамен; прочие войска за ним только следовали, вовсе не участвуя в поражении неприятеля. Вам следовало разделить кавалерию на пять или, по крайней мере, на три колонны, составив каждую из одного или двух дивизионов регулярной кавалерии, с конными сотнями мусульман во главе. В таком порядке вы атаковали бы неприятеля разом на протяжении всей его линии и брали бы в плен на десять верст.
Густота леса не могла служить препятствием к преследованию, ибо если могла уходить по нему неприятельская кавалерия, то тем с большим успехом могла преследовать ее наша. Если бы неприятель стал защищаться в лесу, вы должны были спешить драгун и удерживать его, пока подоспела бы пехотная колонна, высланная вслед за вами, о чем вам было известно. Впрочем, опасаться сопротивления со стороны испуганного, рассеянного и преследуемого неприятеля вам не было основания. Сборный линейный полк, посланный двадцатью минутами позже, опередил вас, изрубил до двухсот человек, взял пашу и до ста пленных, потеряв со своей стороны только двух раненых. Я уверен, что войска, вам порученные, то же бы сделали, если бы получили подобное направление.
Вы говорите, что во время преследования неприятеля регулярная кавалерия ходила неоднократно в атаку на пехоту и что знаменщики, бывшие на лучших лошадях, не могли быть настигнуты ни ею, ни казаками; но из донесений всех частных начальников не видно, чтобы таковые атаки были делаемы в действительности. Был только один случай, и то на возвратном пути, когда неприятель засел в старом укреплении и был уничтожен уланами с частью пехоты из колонны Муравьева.
Вы утверждаете, что преследовали неприятеля до совершенного изнурения лошадей, и говорите, что если мусульманские беки на лучших карабагских жеребцах не могли уже далее гнаться, то регулярная кавалерия на лошадях не менее легких и обременных тяжелым вьюком, конечно, должна была пристать несравненно прежде. Однако о таком изнурении лошадей, кроме вас, генерала Раевского, майора Маркова и подполковника Ускова – из коих последние два точно были впереди вас,– никто более не говорит. Я также не могу принять за основание донесение ваше, ибо на таком расстоянии, как двадцать-двадцать пять верст, лошади не могли быть измучены до такой степени, взяв еще в соображение пятичасовое время преследования.
Что же касается испрашиваемого вами суда, то на сие скажу вам, что суд наряжается против умышленно виновных, за неумение же распорядиться делаются замечания, которые должны служить наставлением и предостережением впредь в подобных случаях от ошибок”.
Назначение следствия, вызванного по желанию самого же Сакена, и было естественной причиной сдачи им должности начальника штаба генерал-майору Жуковскому, тогда только что прибывшему на Кавказ. По мнению государя, Сакен, яко лишившийся доверия главнокомандующего и упорствующий в непризнании сделанных им ошибок, не мог занимать никакой отдельной должности в Кавказском корпусе, и государь предоставлял отправить его в Россию. Но Сакен в то время был уже назначен начальником Ахалцихского пашалыка, и высочайшая воля была исполнена только по окончании турецкой войны.
Раевскому также сделан был выговор. В своем желании оправдать кавалерию, он распространился о блистательном действии ее 19 числа и затем сослался на изнурение лошадей, два дня не выходивших из-под седел. Раевский резко заметил при этом в своих объяснениях, что “регулярная кавалерия наша не может уступать ни в храбрости, ни в усердии мусульманам, хотя на сей раз и не отбила ни знамен, ни пушек”. Паскевич на это положил следующую резолюцию: “Напрасно генерал-майор повествует о 19 числе, о котором его не спрашивают, и мог бы все получше описать, за что делается замечание”. Выговор объявлен был формально, в предписании. “Я прежде вас знаю состояние лошадей Нижегородского полка, который был со мною в походах в прошедшие три года,– писал он Раевскому,– и знаю, что движение 19 числа и неимение на ночь травяного корма, при хорошей, впрочем, даче ячменя, не могло привести лошадей в такое изнурение, чтобы они на следующий день не могли проскакать двадцати верст в продолжение пяти часов. За такую неосмотрительность в донесении делаю вам выговор, оставаясь уверенным, что ваше превосходительство впредь по делам службы будет внимательнее”.
Так строго и так требовательно, даже и при блестящих успехах нашего оружия, относились в те отдаленные времена к действиям русской кавалерии на полях сражения.
<< Назад Вперёд>>