Глава 4. Вся власть Учредительному собранию! 1917—1918 годы. (Петропавловская крепость)
   С благопожеланиями и с огромными надеждами на Учредительное собрание выехали мы 27 ноября[5] с Астровым, Шингаревым и Кокошкиным, тоже выбранными в Учредительное собрание, из Москвы в Петроград. Так как большевики начали уже проявлять полноту своей власти, то нам некоторые отсоветовали ехать, но мы не сочли возможным этого сделать, раз выбирались и были выбраны, как это мотивировал Шингарев в своем предсмертном дневнике. Некоторые же наши сочлены по партии, будучи тоже выбраны, предпочли даже уехать из Петрограда с чужими паспортами. Шингарев и Кокошкин остановились у графини СВ. Паниной на Сергиевской, а я в «Европейской», которая уже успела быстро опуститься. В передней всегда была толпа, в комнатах постоянно бывали обыски, как говорили для борьбы со спекуляцией. И мою комнату поверхностно обыскали.

   Весь день 27-го до глубокой ночи мы были у СВ. Паниной на заседании Центрального комитета К.-д. партии, обсуждая нашу тактику на завтрашнем открытии Учредительного собрания. Пришли туда только что освобожденные из Смольного арестованные несколько дней тому назад В.Д. Набоков и Н.Н. Авинов, работавший в правительственной комиссии по выборам в Учредительное собрание. Они рассказывали про грязь и заплеванность Смольного. Насколько помню, в декларации нашей в Учредительном собрании мы должны были требовать установления норм элементарной свободы, неприкосновенности личности и правового строя, грубо нарушаемых большевиками. На другой день мы, члены Учредительного собрания, условились прийти в 10 часов утра к СВ. Паниной, чтобы вместе идти в Таврический дворец на открытие Учредительного собрания.

   Прихожу я к Паниной 28-го утром. В передней несколько человек с винтовками. Швейцар говорит мне, что графиню, Шингарева и Кокошкина рано утром арестовали и отвезли в Смольный. Выхожу и иду по направлению к Литейной. Сейчас же вышли за мной двое и сказали, что меня приказано вернуть. Оказывается, это была засада, которая должна была арестовывать всех, пришедших к Паниной. Когда стало известно об аресте Паниной, Шингарева и Кокошкина и о находящихся в доме красноармейцах, вблизи по Сергиевской были расставлены молодые люди и барышни к.-д., чтобы предупреждать долженствующих собраться. Предупрежденный таким образом Астров не вошел к Паниной и успел прошмыгнуть в соседнюю парикмахерскую. Меня же как-то проглядели, не предупредили, и я попался в западню. Правда, я несколько запоздал, и потому наши молодые товарищи, может быть, подумали, что никто уже более не придет.

   Между тем кто-то телефонирует в Смольный о моем аресте, оттуда приказывают меня задержать и ведут наверх. Вскоре таким же образом арестовывается инженер, товарищ министра путей сообщения, случайно зашедший к Паниной. Просидели мы с ним тут часа три, так как по Сергиевской шли бесконечные депутации к Учредительному собранию от партийных и профессиональных групп со знаменами и значками, на большинстве которых были надписи: «Вся власть Учредительному собранию!» Хороша власть, когда член этого собрания сидит тут же под арестом и глядит на процессию. Проходят с зелеными значками и наши кадетские группы, среди которых есть знакомые. Если бы они подозревали, что я тут сижу! Если бы я мог сообщить о моем аресте, то меня, наверно, освободили бы, так как в процессии участвовали тысячи людей. Но из дома никого не выпускали. Бывшие в доме приятельницы Паниной дали нам чаю и закуску, но мои записки не могли переслать.

   Когда процессия кончилась, приехал комиссар из Смольного Гордон, юркий молодой человек. Короткий опрос и протокол. Я требую запись моего протеста против ареста члена Учредительного собрания, лица неприкосновенного. Комиссар везет нас в закрытом автомобиле в Смольный. Встречаем на Кирочной возвращающуюся процессию, которая огибает Таврический сад. Опять – «Вся власть Учредительному собранию!». Гордон подсмеивается над буржуазным составом депутации.

   В Смольном большое оживление. Масса автомобилей. Нас ведут через длинный коридор в большой зал, в одном конце которого сидят арестованные, в том числе Панина, Шингарев и Кокошкин, которые радостно меня приветствуют. В другом конце зала столы, за которыми сидят и присаживаются большевики, постоянно снующие из коридора в боковую дверь. Несколько раз прошла жена Ленина. Несколько матросов; один из них кудрявый, препротивный матрос целый день здесь околачивается. В дверях – красноармеец с винтовкой. По всему залу мы ходим совершенно свободно, и к нам свободно всех пропускают с улицы. С Шингаревым – его сын гимназист и сестра, с Кокошкиным – его жена. У графини Паниной, как петербуржанки, за день перебывала масса друзей – аристократов и из интеллигенции. Ей принесли много провизии, которой с избытком хватило на нас всех. Через одну из ее знакомых я выписал управляющего – моего двоюродного брата, члена Думы Дымшу. Его я попросил привезти мне кое-какие вещи из гостиницы, на случай если нас не отпустят, и оплатить в таком случае завтра счет в гостинице и взять мой багаж.

   Целый день мы томимся, ходим, разговариваем, делаем предположения. Оказывается, Панину арестовали за ее отказ, как товарища министра народного просвещения Временного правительства, сдать большевикам 70 тысяч казенных денег. Шингарева и Кокошкина арестовали как остановившихся у нее, а меня и инженера – как пришедших к ней. Других же членов Учредительного собрания, бывших на его открытии, например Родичева, не тронули. А так как мы, кроме Паниной, к этим деньгам были не причастны и даже ничего не знали до сих пор о них, то мы предполагали, что опасность ареста угрожает только ей, а нас отпустят или что наш арест, как Набокова и других, будет непродолжителен.

   Я громко, не стесняясь большевиков, ругался по поводу незаконности нашего ареста.

   Приводят новых арестованных. Врезался мне в память арестованный за расклейку каких-то политических афиш в рваной шинели, болезненного вида солдат, который в изнеможении садится на пол у стены. Тут же кипа афиш, которые он развешивал за плату. Смотрю афиши: «Вся власть Учредительному собранию!» Шингарев дает солдату хлеб и мясо. Были два мальчика, несколько женщин. В уборную, до невозможности загрязненную и мокрую, нас водили с часовым.

   Вскоре стемнело. Пьем чай. Дымша привез мне белье и умывальные принадлежности. Движения нашего дела никакого. Говорят – заседает Совет народных комиссаров – от него зависит. Шагаем, разговариваем. С посетителями в нашем конце зала образовалась довольно большая группа, которая стала все энергичнее возмущаться нашим арестом, началась перебранка с подходившими большевиками. Тогда нас, арестованных, оцепили красноармейцами при офицере, а посетителей оттеснили и через некоторое время удалили.

   Разговариваем с офицером, спрашиваем, как это он, сражавшийся на фронте, перешел к большевикам? Тупые ответы – раз власть и командование перешло к ним, как же не подчиниться? Ведь нужно же, чтобы кто-нибудь командовал солдатами и т. п. Особенно горячился Кокошкин: «А совесть, а долг, а ваша присяга? Разве вы не видите, что они разрушают армию, государство, что это на руку немцам и что это измена присяге?» Все те же тупые ответы. Впечатление, что переход к большевикам его был несознательный, механический; это был не солдат, а ремесленник – ландскнехт.

   Томимся, не дремлется. Часов в 10 начинают нас вызывать поодиночке к следователю Красикову. Допрос не длинный, начинается с выяснения нашего отношения к укрывательству Паниной казенных денег. Так как мы трое только что приехали в Петроград, то алиби и наша полная непричастность выясняются сами собою. Затем идет принадлежность к партии и несколько других незначительных вопросов, из которых никакого обвинения нельзя усмотреть. Настаиваем на включении в протокол нашего протеста против ареста неприкосновенных членов Учредительного собрания. Через полчаса какой-то господин нам объявляет, что инженер, арестованный со мной, освобождается, а мы арестовываемся. По обвинению в чем? Неизвестно. Мы требуем письменного постановления следователя. Проходит в ожидании еще часа два. Оказывается, сам Совнарком обсуждает нашу участь. Как будто у него в этот день не было более важных дел! Около часу ночи приходит тот же господин и приносит декрет, подписанный Лениным, Троцким, Бонч-Бруевичем и другими, по которому члены Центрального комитета партии Народной свободы объявляются «врагами народа» и «вне закона»! Вот так законное решение! Придумали! Это было бы комично, если бы не привело впоследствии к убийству Шингарева и Кокошкина. Удивляемся, смеемся, негодуем. На основании этого декрета – постановление следователя об аресте «членов Центрального комитета партии Народной свободы». Юрист Кокошкин придирается и протестует; неизвестно, какие три члена арестуются: «Я не вижу постановления о моем аресте». Снова господин уходит и возвращается с тем же постановлением со вставкой наших фамилий. Характерно. Теперь все «законно». Прощаемся с Паниной, которую увозят в Кресты, а нас в двух автомобилях везут в Петропавловскую крепость. В переднем – Шингарев и Кокошкин, в заднем я с несколькими конвоирами, исключительно латышами.

   Проезжаем мимо Таврического дворца; окна купола и фасада залиты почему-то электрическим светом, несмотря на поздний час. (Учредительное собрание разошлось до января.) Латыши лопочут на своем языке. На ухабе один из них выпустил винтовку, которую я еле успел устранить, и штык был уже около моих глаз. А ведь я вижу лишь одним глазом.

   Въезжаем в ворота крепости и, миновав собор, останавливаемся у крепости налево. Выходим и идем какими-то закоулками и простенками, заваленными снегом. Зима была очень снежная. В глухом застенке остаемся очень долго, минут двадцать – тридцать. Я в осеннем пальто, так как ватного почти никогда не ношу. Мороз в 20 градусов, и мы беспокоимся за чахоточного Кокошкина. Просим, чтобы ввели в помещение, и через некоторое время нас вводят в старую мрачную гауптвахту, а еще через некоторое время – к коменданту, где у нас отбираются деньги, ножики, и, наконец, через длинные коридоры Трубецкого бастиона – в одиночные камеры, расположенные рядом. Моя камера № 72 была самой последней в бастионе.

   Тяжелая дверь захлопнулась, щелкнул замок, и шаги удалились. Я помню, В.Д. Набоков рассказывал, как профессор-криминалист водил их студентами в тюрьму и какое сильное впечатление на него произвело, когда при демонстрации одиночной камеры для наглядности за ним заперли дверь и он остался один в камере. Я был скорее озадачен всем происшедшим в сегодняшний день: неприкосновенность личности, «вся власть Учредительному собранию», «враг народа» и… камера № 72.

   Я как-то старался выдавить в себе ужас, но ничего из этого не выходило. Я думаю, что демонстрация ужасов в кинематографах, описание в романах или даже демонстрация тюрьмы студентам производят гораздо более впечатления, чем когда испытываешь их сам в жизни. Тогда все приспособлено и приурочено к восприятию «ужаса», а в жизни внимание отвлекается массой деталей настоящего, соображениями о будущем.

   Бегло осмотрев камеру, я завалился не раздеваясь на кровать и, страшно усталый, сейчас же заснул, не подозревая, что пробуду здесь около трех месяцев и выйду уже один из тюрьмы, без моих убитых друзей.

   Наш коридор был самый сырой и холодный, и особенно моя камера, как крайняя. Через день Кокошкина, как чахоточного, перевели в другой коридор, а меня в камеру № 69, рядом с сидевшим в № 70 Шингаревым, где мы с ним все время и просидели.

   Камеры были большие, хорошие. Привинченные к стене кровать и столик рядом, над которым за матовым стеклом в стене электрическая лампа (только вечером). Более мебели никакой, так что сидеть приходилось на кровати. Вещи клались на газетной бумаге на полу. Дверь с глазком и небольшое высокое окно с решеткой. Огромное удобство – отсутствие параши и проведенная вода. Раковина с краном и судно с откидывающимся сиденьем, так что чистоту и воздух можно было отлично поддерживать. Пол мели мы ежедневно сами. Так как я здоров и не боюсь холода, то всего хуже было отсутствие света в зимние петроградские месяцы. Лампочка была тусклая и рано гасла. Потом двоюродная сестра принесла лампу и керосин, и я читал до поздней ночи. Надписи на стенах были неинтересные, современные.

   Первоначальное настроение? Я уже говорил, что трагизма никакого не ощущал. Было только возмущение беззаконным арестом моей «неприкосновенной» особы и наивно-грубой мотивировкой его. Поэтому в первые дни я старался объяснить, как и офицеру в Смольном, надзирателям и красноармейцу, караулившему на прогулке, всю беззаконность нашего ареста, но, встречая лишь то же отношение – механический переход и подчинение новой власти, – я вскоре умолк:. Общее же настроение было хорошее. Я был оглушен тишиной. Тишина, спокойствие и… свобода. Свобода располагать своим временем. Ни звонков, ни телефона. Вообще в жизни я мало искал личного спокойствия, а в последний год – революция, фронт, предвыборные митинги, штурм Москвы. Какое наслаждение (тоже вопреки общему мнению), что заключение одиночное, а не общая камера! Я привык к одиночеству, живя долгие годы и зимой в деревне совершенно один в своем флигеле, отдельно от других. Только прогулки, и то, если желаешь, в определенное время. В остальном – газеты, свидания, провизия – ослабленный, сравнительно с царским, революционный тюремный режим. Встаешь и ложишься когда хочешь, особенно со своей лампой. Надзиратели продают газеты всех направлений из тюремной библиотеки и со стороны. Прочел много книг, преимущественно беллетристики, несколько прекрасных вещей Горького, преимущественно же русских классиков, некоторые сочинения которых не читал уже двадцать – тридцать лет. Кроме поэтов перечел с наслаждением почти всего Тургенева: «Дворянское гнездо», «Записки охотника», «Ася», «Вешние воды» и проч. Много времени уделялось хождению по обширной, к счастью, камере. В общем из угла в угол пройдено сотни верст в думах, в мурлыканье напевов. Вынужденное спокойствие и отдых. А снаружи – продолжающаяся война, углубление революции, усиливающийся террор, отзвуки которых к нам проникают через газеты и посетителей.

   Посещения – два раза в неделю. Нас вызывают по нескольку человек в комендантскую, и мы сидим и свободно общаемся с посетителями, получаем и передаем через них письма. Не так, как при посещении брата, Муромцева и других «выборжцев», когда мы были отделены от заключенных двойною решеткой. Меня посещали двоюродная сестра Васильчикова (остальные родственники уже уехали из Петрограда), госпожа X., наша партийная приятельница, и швейцарец Акерман; были также А. В. Тыркова и М.Я. Пуаре. Посещения, разумеется, ожидались нами с нетерпением. Благодаря одиночному заключению только при посещениях приходилось встречаться с Кокошкиным, Шингаревым и другими заключенными (Пуришкевичем, Бурцевым, министрами Временного правительства, Сухомлиновым, Щегловитовым). По окончании процесса графини Паниной, на котором она была приговорена к «общественному порицанию» (или что-то в этом роде), приходила и она.

   Благодаря обильному снабжению приношениями мы ели вполне удовлетворительно. Особенно обильную пищу привозила нам из Москвы госпожа X., хотя в то время, да еще с поклажей, было очень трудно ездить. Кокошкина снабжала жена. Шингарева – многочисленные петроградские партийные приятели и приятельницы, а мне, как одинокому и москвичу, первые дни пришлось поголодать. Давали отвратительный жидкий суп, немного каши, обыкновенно затхлой. Ввиду скудного пропитания я эти дни брал за деньги улучшенный офицерский обед, тоже плохой, чтоб увеличить количество хлеба. В камерах нас раза три посетили представители политического Красного Креста. Из знакомых были доктор И.И. Манухин и М.Ф. Андреева-Горькая, которую я знал по Художественному театру в Москве. Я думаю, что она сочла меня за сумасшедшего. Я только что в Москве встречался с первой женой Горького Пешковой. Слышу от надзирателя, что жена Горького обходит камеры. Когда она в декабрьские сумерки вошла в темную камеру, то я сказал ей: «А давно ли мы с вами виделись в Москве у И.Н. Сахарова?» Она что-то сказала утвердительное и вышла. А я с ней не виделся несколько лет. Изредка обходил камеры и тюремный врач.

   Помощник коменданта был с нами очень корректен и любезен, но, судя по коротким разговорам, он был идейным большевиком. Замечательно симпатичен и мягок был старший надзиратель из матросов. Ему мы многим обязаны. Надзиратели были смешанного состава, ставленники Временного правительства, большевиков и несколько еще царских. Они каждый день дежурили в разных коридорах и дней через десять снова возвращались.

   Можно было бы написать целый психологический этюд об этих тюремных надзирателях разных режимов и как на них отражалось переживаемое время и тюремный режим. Остановлюсь кратко на надзирателях из большевиков. Они попали из гарнизона. И если те же разнузданные, кровожадные солдаты, не спаянные дисциплиной, превращаются под влиянием воинской дисциплины в регулярное войско, охраняющее порядок и государство, то даже ослабленный тюремный режим с его обязанностями благотворно влиял на большевиков. В то время как их товарищи были совершенно праздны, грызли семечки, облепляли трамваи и митинговали, эти в известные часы дежурили, разносили обед, кипяток, а главное – несли ответственность не только за надежность нашего заключения, но и за нашу жизнь. Они нас оберегали от кровожадного и праздного многотысячного гарнизона Петропавловской крепости, и им мы много обязаны, наверно, в сохранении нашей жизни. Ничего так не дисциплинирует, как известные обязанности и ответственность. И самые заядлые большевики-надзиратели не были чужды этому влиянию. До нашего заключения, в первые дни революции, солдаты и рабочие ходили по коридорам, входили в камеры, вступали в беседу («Довольно попили нашей кровушки» и т. п.). При мне уже это было устранено, но в январе, после покушения на Ленина, гарнизон крепости освирепел и жизнь наша была в опасности. Одно дело, когда человек в многоголовой толпе, праздной, опоенной демагогией, другое дело, когда с ним говоришь с глазу на глаз, да еще он обуздан ответственностью и делом.

   Припоминается такой случай. Один из надзирателей был матрос-большевик, рыжий, коренастый, завитой, с золотой цепочкой и с кольцами. У заключенных стали пропадать вещи во время прогулок преимущественно во время его дежурств. Мы все его не любили, да и другие надзиратели его недолюбливали. Было предположение, что он обкрадывает заключенных, чтобы одарять свою возлюбленную. Он был угловат и груб. Я себе выписал гуттаперчевый тэб и через день обливался и мылся в нем. Надзиратели приносили мне ведро горячей воды из кухни и помогали обливаться, за что получали папиросы. В день его дежурства прошу его принести воды. Отказывается: «Мы вам не слуги; прошло время господ и услужающих; теперь все равны». – «Не хотите – не надо. А ваши товарищи приносят мне воду; завтра попрошу другого дежурного». – «А меня и не просите, хоть вы и князь». – «Я и не прошу», – сказал я, повернулся и уткнулся в газету. Он постоял, как всегда в шапке, с папиросой в зубах, усмехнулся и вышел, хлопнув тяжелой дверью. Каково же было мое удивление, когда через полчаса он принес мне воды и не только обливал, но и предложил потереть спину. Когда я оделся, он подсел ко мне на кровать и, куря одну за другой мои папиросы, стал меня распропагандировать коммунизмом, а я ему доказывал, что он ведет к порабощению и разорению народа, и ругал его вождей за беззаконие. Мы друг друга не убедили, но отношение было человеческое, а в толпе до такого разговора не дошло бы, и мне не поздоровилось бы от него первого при выяснении взаимоотношений господ и слуг. Некоторые заключенные из министров и из социалистов называли надзирателей по имени и отчеству, подавали руку и находили (когда я под конец сидел с ними вместе), будто я веду себя слишком вызывающе и могу повредить не только себе, но и им. Я же был вежлив, за все благодарил, но не отказывался пользоваться их добровольными услугами просто как заключенный, не играл в равенство и не скрывал несочувствия коммунизму. А в результате, я уверен, судя по их обращению, я пользовался, во всяком случае, не меньшим их уважением, чем другие. Когда я напечатал в «Речи» открытое письмо народным комиссарам, то я достал несколько экземпляров газеты и роздал их надзирателям.

   С этим письмом дело было так. Кончился процесс Пуришкевича, присужденного к каторжным работам, а вследствие отсутствия таковых снова водворенного в крепость (в виде работ он топил наши печи). Кончился процесс Паниной, арестованной с нами, она выпущена на свободу, а мы более месяца томимся, нам не предъявляют никакого обвинения, и ничего о нашем деле не слышно, да я уверен, что никакое дело и не вчинялось: слишком абсурден был наш арест и декрет, мотивировавший его. (Кстати, на случай процесса партия позаботилась обставить его, и защитники должны были быть у нас левее к.-д., у Шингарева и Кокошкина – госпожа Фигнер и госпожа Кускова, а у меня – старик Чайковский.) Тогда я перед Рождеством напечатал в «Речи», тоже через посетителей, открытое письмо народным комиссарам, в котором я рассказывал удивительную историю нашего ареста, обвинял их в том, в чем они обвиняли царское правительство, – в содержании в тюрьме без привлечения к ответственности, да еще народных избранников. Письмо это было перепечатано во всех газетах, тогда еще издававшихся, «Русских ведомостях» и других… Какая свобода печати тогда была! Оно встретило, кажется, то же опасение некоторых заключенных, а топивший печь Пуришкевич крикнул мне из коридора: «Молодец Долгоруков!» Кокошкин тоже одобрил мое выступление.

   Он в Москве жил рядом со мной, и я часто у него наводил справки, как у выдающегося юриста и государствоведа, когда составлял доклад или писал статью в «Русские ведомости», он был ходячая энциклопедия, и я, не юрист по образованию, чувствовал себя школьником перед авторитетным учителем. Он же меня называл своим политическим учителем, потому что впервые был мною привлечен к политике, когда я, узнав и оценив его в Московском губернском земстве, привлек в начале столетия в собиравшийся у меня политический и издательский кружок «Беседа», в котором участвовали лидеры всех будущих центральных политических партий (к.-д., октябристы, мирнообновленцы, националисты). И на этот раз для открытого письма мне понадобилась консультация Кокошкина.

   Так как мы с ним не виделись, то я вызвал помощника коменданта и объяснил ему, что по делу о нашем заключении мне нужна юридическая консультация Кокошкина. Он меня повел в его камеру, и я ему там сообщил наскоро о моем намерении, замаскировав для помощника коменданта якобы намерением подать жалобу по начальству. Он понял мое намерение, одобрил его и дал мне нужную юридическую справку. Когда я простился, то помощник коменданта сказал ему: «А ведь я, Федор Федорович, ваш ученик по Московскому университету». Кокошкин страшно заволновался и сказал ему: «Уж лучше бы не признавались в этом. Слушали у меня государственное право – и служите большевикам, попирающим и не признающим никакого права». Тот что-то стал возражать, но Кокошкин горячился, волновался, доказывал преступность для интеллигентного человека служить большевикам. Я прервал его, хотя он еще многое хотел, очевидно, сказать. Руки у него были потные, холодные. Я жалел, что моим приходом я невольно так взволновал его. Он, видимо, таял в тюрьме.

   Одиночные прогулки по четверть часа происходили два раза, иногда один раз в день в тюремном дворике посреди нашего бастиона. Среди дворика была ветхая баня, которой я не пользовался, из которой постоянно вылетали окна из прогнивших рам, когда поддавали пару. Кружишь быстро по дорожке, а в сильные крещенские морозы (зима была лютая) и рысцой побегаешь в моем осеннем пальто. Когда деревья на дворике были покрыты инеем, все розовело в мглистом холодном воздухе, а под ногами скрипела наторенная заключенными жесткая дорожка. Розовел при ранних сумерках и шпиль собора с вращающимся флюгером-ангелом, единственное, что видно было из потустороннего мира. Нас выводил и караулил красноармеец. Обыкновенно они были не разговорчивы, тупо-механические служащие новой власти. Как-то попался разговорчивый.

   Интересная психологическая черта. Как и другие заключенные, я приносил крошки хлеба, и, как только что спускался с крылечка, стая голубей окружала меня. Это было наше развлечение. Разговорчивый страж рассказывал, как он рубил немцев, потом как расстреливал где-то под Петроградом офицеров и прикалывал недострелянных. В то же время он заметил одного хромолапого голубя, который, ковыляя, не поспевал подбегать к хлебу. «Ишь, болезный, не поспеваешь за товарищами! Гуль, гуль, гуль, сердешный, на тебе хлебца». Одно – сочлен кровожадной, зачумленной толпы, другое – простой человек в жизненном обиходе; прикалываемые безжалостно офицеры и жалость к хромому голубю!

   Сухомлинов и Щегловитов всегда гуляли вместе, большинство же заключенных – группами, например, все члены Временного правительства гуляли вместе. Мне Шингарев сказал, что ему, как члену Временного правительства, было совестно глядеть на Щегловитова и что он избегает с ним встречаться. Он несколько раз в правительстве говорил о невозможности так держать людей без предъявления им обвинения. Муравьевско-переверзевскую комиссию, ведавшую делом арестованных в феврале сановников, он назвал срамной. И действительно, продержав там Щегловитого и других в заключении около восьми месяцев до Октябрьского переворота, они их предали во власть большевикам. Щегловитов был ими потом расстрелян.

   Морозы крепнут. Здоровье Кокошкина да и Шингарева ухудшается. Близится Рождество. Я так описываю это Рождество в рождественском № 20 «Свободной речи» в Екатеринодаре в 1918 году.



<< Назад   Вперёд>>