Глава 5. В большевистской Москве. 1918 год
   В Петрограде я остался дня три. Настроение тогда было на улице антибольшевистское, власть большевиков как-то сдала, и можно было громко критиковать ее. Помню, на другой день после освобождения наткнулся я на углу Надеждинской и Литейной на митинги. Я был поражен, как на них ругали большевиков, и даже сам выступил с критикой их. Один господин, оказавшийся петроградским кадетом Новицким, узнал меня и, отведя в сторону, убедил меня из осторожности не выступать, так как большевики могли меня узнать.

   Выехав в Москву во втором классе, встретился случайно с Родичевым, отпустившим большую бороду и изображавшим из себя итальянца. В Любани наш вагон испортился и нам прицепили третий класс. Когда утром Родичев зашел ко мне в купе, то ехавший со мной господин спросил, не Родичев ли это, очень он на него похож. Я ему сказал, что это обрусевший итальянец.

   На Масленицу я съездил в последний уже раз в деревню в Рузу и ел даже там блины с икрой. Весной и летом уже ехать туда не мог, и в Москве приходилось скрываться и жить нелегально. Из нашей чудной старинной усадьбы мы вывезли лучшие портреты французской работы – Lebrun, Lampi, Roslin, – которые дали на хранение в Третьяковскую галерею, а также вывезли письма Екатерины II Долгорукову Крымскому и кое-какие исторические и ценные вещи, которые, вероятно, теперь погибли. Уже за границей мне попался большевистский художественный журнал, в котором описывался попавший в Румянцевский музей мой альбом с 52 рисунками старых мастеров – Рубенса, Дж. Беллини, Карпаччо, Сарто и других из коллекции известного английского коллекционера Уэльполя с его ex libris. Рад, что эта художественная ценность сохранилась.

   Верх нашего большого московского особняка самовольно заняла броневая команда. С лестницы было слышно, как они наверху пели, вероятно пировали, барабанили по «бехштейну»[8]. Мы помещались в двух нижних квартирах. Когда министерства стали переезжать в Москву, то дом был назначен под Морское министерство, но броневая команда, считая себя автономной, отказалась очистить помещение и даже выставила на дворе броневики с пулеметами. Долго ее уговаривали, но и Троцкий, военный и морской министр, ничего не мог сделать. Наконец, когда им отвели дом Манташева на Ходынке, они переехали. Морское министерство заняло сначала верх и часть флигеля, потом понемногу стало нас выживать, сначала заняло одну нижнюю квартиру, а к осени стали зариться и на мою половину, в которой мы уплотнились.

   Впоследствии, как я узнал из немецкой газеты, переданной мне Гучковым, в нашем доме помещался университет имени Маркса и Энгельса с библиотекой в 500 тысяч (?) томов.

   Пасху, как и в прошлом году, встретил в Кремле. Но какая разница. Закрытый для публики Кремль для пасхальной ночи открыли, но народу было очень мало. Нарочно ли, случайно ли, но электричества на площадях Кремля в эту ночь не было и было совсем темно. На колокольне Ивана Великого горело несколько плошек. Совершенно просторно было на темной площади с редкими огоньками свечек во время крестного хода; свободно было и в соборах. Ничего общего с обычной торжественной светлой кремлевской пасхальной ночью. Казалось, колокола звучали как-то глухо. Было мрачно и зловеще.

   До мая я жил у себя дома беспрепятственно «под сенью броневых штыков», а затем – матросских. Когда я вернулся в Москву, стал формироваться Национальный центр, который потом в Москве и на юге России получил большое развитие. Не настало время подробно говорить о деятельности и деятелях Национального центра. Многие его московские члены, мои политические и общественные друзья, в 1919 году были расстреляны. Национальный центр сразу принял надпартийную платформу, аналогичную лозунгам Корнилова и Алексеева, как и впоследствии за границей Национального комитета, всегда стоявшего на надпартийных лозунгах армии и поддерживавшего ее.

   Часто виделся с принимавшим деятельное участие в Национальном центре Д.Н. Шиповым, моим долголетним сотрудником и приятелем по Московскому земству. Он сильно страдал головными болями, постарел, но сохранил удивительную энергию. Он умер в Москве, когда мы были на юге. Упомяну еще о Н.Н. Щепкине, расстрелянном со многими другими членами НЦ в Москве, и Червен-Водали, тверском нотариусе, командированном впоследствии с Н.К. Волковым Национальным центром из Екатеринодара с Сибирь к Колчаку и расстрелянном там большевиками. Приезжал из Ростова М.М. Федоров. Национальный центр впоследствии развил свою деятельность по сношению Москвы с Колчаком и Добрармией.

   Как и ранее, в Москве формировались все политические группировки. На Мясницкой начинал действовать Торгово-промышленный союз, с которым у нас было тоже постоянное соприкосновение. Собирались и умеренные правые, монархисты, среди которых были многие приехавшие из Петрограда (князь Алексей Дмитриевич Оболенский, Гурко). Среди правых господствовала немецкая ориентация, которая сильно была распространена в петроградских бюрократических сферах.

   На ту же ориентацию перешел в Ростове и Милюков, решивший уклониться от Учредительного собрания, в которое был выбран и уехавший прошлой осенью с чужим паспортом на юг. Многие наиболее активные члены Центрального К.-д. комитета в Москве стали работать в надпартийном Национальном центре (о Правом центре упомяну впоследствии).

   Но и партийная жизнь продолжалась. До мая действовал кадетский клуб в Брюсовом переулке. В начале мая состоялась последняя партийная конференция с приезжими иногородними членами, подтвердившая союзническую ориентацию партии и высказавшаяся против соглашения с немцами.

   18 мая, когда в клубе было какое-то совещание, часа в четыре нагрянули большевики и арестовали до 60 членов Центрального комитета, городского и некоторых провинциальных комитетов. Их на открытых грузовиках повезли и заключили в ЧК на Лубянке. Очевидно, разгром клуба произошел с одобрения, если не по настоянию немцев, так как мы все значились не только в большевистских, но и в немецких проскрипционных списках. В тот же день было произведено несколько обысков и арестов на квартирах. Я в это время был на заседании в Художественном театре, пайщиком которого я состоял и куда мне телефонировали о разгроме клуба и чтоб я не ходил домой, где происходит обыск. Я оставался долго в театре, беседуя с двоюродным братом А. Стаховичем и артистами, и лишь под вечер пошел к себе.

   Иду с Волхонки переулком – шестилетняя девочка идет навстречу и, не останавливаясь, говорит: «Не ходите!» Тогда у ворот нашего дома я заметил каких-то людей. Я как ни в чем не бывало вошел в соседнюю гостиницу «Княжий двор», откуда потом и ушел обратно на Волхонку. Оказывается, у меня была устроена засада, и служивший у меня в конторе отец многочисленного семейства разместил своих детей по трем переулкам, окружающим дом, чтобы меня предупредить. Таким образом, шестилетняя девочка спасла меня от засады и ареста, что не удалось 28 ноября нашим кадетам в Петрограде у дома Паниной. Потом у меня было произведено еще несколько безрезультатных обысков. Ничего компрометирующего я, конечно, у себя не держал.

   Из арестованных в клубе товарищей некоторых отпустили через несколько недель, но многим пришлось сидеть долго, а некоторым до Рождества. Теперь уже я посылал провизию госпоже X., так как она была в числе арестованных. На свидание же не мог ходить. Раза два я ходил по переулку, примыкающему к Лубянке, куда выходило большое окно комнаты, где заключены были Кишкин, Комиссаров, госпожа X. и другие мои партийные друзья, с которыми я и раскланивался с улицы.

   Но как-то раз я решился добиться свидания. В день свиданий я пришел в приемную ЧК на Лубянке. Много знакомых, родственников заключенных, которые ужаснулись, что я пришел, и гнали меня вон. Но я подаю листок с просьбой о свидании, жду часа полтора, и наконец мне отказывают, кажется, как не родственнику. Тогда я из передней прохожу в боковую дверь, где стоит часовой, намереваясь форсировать препятствия. Часовой спрашивает пропуск. Я принимаю начальнический вид и тон и спрашиваю: «Нечто не знаешь, кто я? Я сам даю пропуска!» Когда я прошел, то обернулся и сказал ему, что я скоро выйду, чтоб он запомнил меня. Поднимаюсь наверх, где по расположению окна, я предполагаю, находится комната заключенных приятелей. Но в массе коридоров запутываюсь. Решаюсь открыть одну дверь. Оказывается, следователь разговаривает или допрашивает кого-то. «Что вам нужно?» – «Где камера заключенных таких-то?» – «Не здесь, сюда вход запрещен», – говорит он сердито. Спрашиваю у какого-то солдата, потом у женщины и прислуги. Говорят, что в другом корпусе. Отсюда нет хода. Пришлось возвращаться без результата. Едва нашел дорогу. Когда я выходил, часовой как раз сменялся, и когда новый хотел спросить у меня пропуск, то старый узнал во мне «начальство» и сказал пропустить. Опоздай я на полминуты, может быть, меня задержали бы.

   С мая началось кошмарное для меня лето. После прекрасного нашего подмосковного имения и прохладного дома в Москве со сводами и большим садом пришлось нелегально ютиться все жаркое лето в пыльном городе по чужим квартирам. Бюро Центрального комитета К.-д. партии собиралось очень часто в маленьких душных комнатах, преимущественно в переулках в конце Пречистенки и Остоженки и на Девичьем поле. Два раза состоялись и пленарные комитеты с кое-кем из петроградцев. Графиня Панина жила все лето в Москве и работала с нами.

   Когда я не мог вернуться к себе в дом из-за засады, я прожил у знакомого в мезонине особнячка в глухом переулочке у Зачатьевского монастыря недели полторы. Но как раз в день, когда должно было у меня собраться бюро Центрального комитета, меня хозяин квартиры предупредил, что утром, когда меня не было, заходили два подозрительных субъекта, якобы от санитарного надзора. Он просил не собираться, а меня съехать. Наскоро нашли место для заседания в другом конце города, а после заседания я со свертком вещей отправился ночевать к А. Стаховичу на Страстной бульвар. И хорошо сделал, что съехал, так как ночью в домике, где я жил, был обыск, открывали шкафы, шарили на чердаке, в подвале: очевидно, искали меня.

   У Стаховича, с которым я был в близких родственных отношениях, я переночевал на диване лишь одну ночь. Он нервничал и на другой день, ссылаясь на домовый комитет и возможность подвести кого-то, сказал, что мне тут оставаться опасно. Он был очень деликатный человек, но не из храбрых. Еще в революцию 1905 года, когда я свободно ходил по улицам, он с артистом А.Л. Вишневским заперлись в меблированных комнатах на Неглинной и просидели в форте «Шаброль», как я смеялся над ними, около недели. Стахович, замечательно милый и способный человек, страдал наследственной хандрой. В 1919 году он удавился в этой же квартире на дверной ручке. Когда я в Ростове узнал о его смерти, то показывался фильм с его участием. Странно и грустно было видеть это посмертное выступление…

   Когда утром выяснилось, что надо съезжать от Стаховича, то я, выйдя на улицу большого города, в котором прожил полвека, не знал, где преклонить голову вечером. К счастью, я встретил приятеля графа Д.А. Олсуфьева, который мужественно приютил меня у себя в Мерзляковском переулке без всякой прописки, где я прожил до поздней осени, до отъезда из Москвы, так что, очевидно, риск для него от моего пребывания был немалый. Я очень был ему признателен. Немного спустя я стал днем заходить к себе в дом, где у меня на квартире жили племянник с женой, просто так или чтоб разбираться в вещах.

   Английский клуб был уже закрыт, в большие рестораны, еще действовавшие, мне было опасно ходить, да и цены уже были недоступные. Лишь два раза меня угощали в «Эрмитаже» и в «Праге». Ходил же я по маленьким неважным столовым, часто вегетарианским, которых расплодилось очень много.

   Раз в такой столовой подходит ко мне элегантный молодой человек. Не узнаю. «Авксентьев», – шепчет он мне. Он был неузнаваем в нелегальном виде со сбритой бородой.

   В Москве росли, как грибы, антикварные и комиссионные магазины. Старая Москва распродавала свою старину. Многие представители и представительницы общества сами торговали в открываемых ими сообща магазинах.

   Я много играл в шахматы. Устраивались шахматные турниры (князь А. Оболенский с сыновьями, граф Олсуфьев, граф С.Л. Толстой, граф Б.С. Шереметев и другие).

   Последнее пленарное заседание Центрального комитета К.-д.[9] с приездом петроградцев состоялось в конце июля. И это заседание мы должны были отложить на два дня и перенести в другое место, потому что нам сообщили, что большевики узнали о нашем заседании. Незадолго перед этим подтвердился слух об убийстве 3 июля царской семьи. Открывая заседание, я сказал по этому поводу следующее: «Хотя мы и стеснены временем и условиями нашей работы, я считаю себя обязанным в самом начале заседания посвятить несколько слов подтвердившемуся слуху об убийстве бывшего государя. Мы во многом не сочувствовали его способу управления Россией, наша партия была в оппозиции к назначаемым им правительствам, как нелегальная организация. Но совершенно независимо от нашего к нему отношения как к человеку и монарху, независимо от того, республиканцы мы или монархисты, мы друзья Кокошкина и Шингарева и по-человечески не можем не ужаснуться этому зверскому умерщвлению узника и его семьи, а равно и с государственной точки зрения, так как узурпаторами власти убит человек, бывший до своего отречения законным носителем верховной власти в России. А потому эта новая, всероссийская жертва выделяется из тысяч жертв русской революции и все русские, не потерявшие совести и государственного разума, должны содрогнуться, узнав об этом злодеянии. И мы, по существу и по форме стремившиеся быть «оппозицией его величества», обязаны почтить сегодня память этого несчастного русского монарха».

   Молчаливым вставанием мы почтили память государя Николая П.

   Когда через год, 3 июля 1919 года, в Екатеринодаре в № 143 «Свободной речи» я привел эту мою речь, то какая-то социал-сепаратистская кубанская газетка высмеяла нас, и в окне какого-то местного пресс-бюро была выставлена моя статья, обведенная красным карандашом и с таковой же надписью: «Вот они, кадеты-царисты!!!» Так политические и партийные страсти бушевали в двух шагах от Ставки Деникина!

   Почти ежедневно происходили всякого рода заседания в душных комнатах маленьких домов. Только два раза я, деревенский житель, вырвался за это лето из Москвы.

   Провизия страшно дорожала, часто был недостаток продуктов, огромные хвосты у лавок. Москва питалась мешочниками. В конце июля по приглашению Шнеерзона, к.-д., бывшего черниговского раввина, а теперь организатора каких-то кооперативных учреждений в Рязани, выдающегося по энергии организатора, я, госпожа X. и еще двое поехали в Рязань за продуктами. На железных дорогах была мука тогда ездить, и мы решились поехать на пароходе. До Рязани по железной дороге езды часов пять-шесть, а на пароходе двое суток, так что, оставаясь в Рязани лишь от утра до вечера, мы всего проездили более четырех суток! Но какая прелесть была эта поездка на маленьком пароходике, вырванная из московского лета!

   Старые московские монастыри с башнями и бойницами, историческое село Коломенское с его шатровой церковью-пасхой, барские усадьбы в старых парках, шлюзы по Москве-реке, знаменитые бронницкие заливные луга с рядами косцов, Коломна с монастырями, церквами, лесистые высокие берега Оки. До Коломны сутки, и сутки до Рязани. Все время по Москве-реке запах скошенного сена с близких берегов, а ночью – таборы и костры косцов. От пристани до Рязани мы прошли поемными лугами пешком.

   Мы закупили при посредстве гостеприимного Шнеерзона чуть не за полцены против московских цен много муки, крупы, окороков и прочего и провезли все благополучно в Москву, несмотря на два обыска парохода из-за преследуемого мешочничества. Мы дали продукты запрятать пароходной прислуге. Почему-то конфисковали только флакончик с одеколоном.

   Другой раз я поехал с графом С.Л. Толстым на два дня к графу Д.А. Олсуфьеву, в г. Дмитров. Он жил в хорошем доме с тенистым садом покойного своего брата, дмитровского предводителя. В городке много зелени. Граф С.Л. Толстой хороший музыкант, много играл на рояле. Мы много играли в шахматы. Познакомился со стариком Кропоткиным, который снимал комнаты у Олсуфьева в виде дачи и приехал на следующий день из Москвы. Он очень мирный и национальный анархист.

   Конечно, велись и политические разговоры. В Москве тогда был очень влиятельной особой германский посол граф Мирбах и немецкая ориентация все более развивалась. Преклонение перед немецкой силой, растерянность и отсутствие национального достоинства у правых заходили очень далеко. И тут граф Олсуфьев, член Государственного совета от саратовского земства, горячился и упрекал меня, что мы, к.-д., худшие враги России (тоже «враги народа»!), что, если бы мы не упорствовали, Мирбах уже давно привел бы войска и прогнал бы большевиков и т. д. Я спокойно возразил ему, что по моральным соображениям мы не хотим изменять союзникам, хотя в международной политике моральные соображения еще не играют пока надлежащей роли; но и по соображениям чисто практическим, по данным стратегического, политического и экономического характера, мы убежденно стоим на союзнической ориентации, имея в виду будущий мирный конгресс и неминуемый разгром германского милитаризма. Присутствовавшая при споре дама потом пожала мне руку и сказала, что ее покойный отец был бы всецело на моей стороне. Это была графиня Милютина, дочь военного министра, который еще при Александре II предвидел пагубность для России германофильской политики.

   Графиня Милютина, друг дома графов Олсуфьевых, жила в своем доме рядом, построенном на той же усадьбе.

   Но Олсуфьев не унимался и договорился до следующего: «Пусть немцы, освободив нас от большевиков, превратят Россию лет на пятьдесят в германскую провинцию. Какое благоденствие наступит у нас! Они покроют Россию сетью шоссе и железных дорог…» и т. д.

   Но, несмотря на политику, поездка в Дмитров тоже оставила хорошее впечатление свежести и зелени. Помещиков в Дмитровском уезде еще не трогали, а в свою Волынщину, Рузского уезда, я уже не мог ехать. В середине лета многие уездные наркомы стали выселять помещиков и их управляющих. Постановили выселить моего одного знакомого помещика. Но он был в хороших отношениях с местными крестьянами, и волостной совет отказался это выполнить. Тогда приехал из уездного города комиссар, бойкий еврейчик лет 18—19 с понятыми, увез его от больной жены и детей за 40 верст в город, где он и просидел в тюрьме недели три. Как у человека нервного, у него отнялись ноги, и в Москву он приехал совсем больной. Он человек прогрессивного направления и отнюдь не шовинист, стал с ненавистью говорить о «жидах». Так воздействовало непосредственное участие евреев в причиненных бедствиях на обывателей.

   Наша Волынщина разгромлена не была, и впоследствии, говорят, там было коммунальное хозяйство.

   В Москве я еще раз был арестован. Когда к осени большинство наших арестованных в мае было выпущено, а обыски у нас и, в частности, у меня прекратились, я часто бывал у себя на квартире и даже спал по нескольку ночей подряд дома. Только что я раз лег в постель в 2 часа ночи, раздается стук в окно и голоса. Я встал, но не зажигаю электричество. Стук и голоса усиливаются. Приходит встревоженная племянница. Я все не отвечаю. Через несколько минут звонок из передней и стук в дверь. Входят для производства обыска красноармейцы в сопровождении моего бухгалтера, который был председателем домового комитета, мною же назначенного, так как дом наш был особняк. Требую ордер на обыск. Показывают. Подробно осмотрели всю квартиру, перерыли мой письменный стол и бумаги; всего часа полтора провозились. Как всегда, фуражки и шапки набекрень, папиросы в зубах, неистово курят мои папиросы. Горничная племянницы дрожит, стучит зубами. «Что, – говорю я, – боитесь? Вон сколько женихов понаехало! Такие же русские люди, небось не обидят». Ухмыляются: «Конечно, такие же люди, к чему обижать!» – «В отдельности, – говорю, – каждый из вас хороший парень, а как в толпе, да натравят вас начальники ваши, то своих же русских убиваете, как зверей». Забрав бумаги, еще кое-что, кошелек с монетами, оставшимися от заграничных путешествий, между прочим египетский золотой и несколько золотых луидоров и фунтов, приказывают садиться и объявляют, что я, племянница и камердинер арестованы, и выводят нас на двор. «Где же, – спрашиваю, – автомобиль? Я привык в автомобиле в тюрьму ездить». – «Да вам тут же, рядом». Оказывается, нас повели в соседний особняк Соловых, где помещалась военная контрразведка.

   В сводчатой комнате старого особняка уже сидело несколько мужчин и женщин, потом подвели еще нескольких, между прочим аббата Абрикосова. Мы всю ночь продремали сидя, и на допрос нас стали вызывать лишь после обеда. На обед нам дали какой-то бурды. Племянница ничего не ела, я ел только черный хлеб, а служащий наш съел все три тарелки супа.

   Следователь допытывался, имел ли я отношение к какой-то экспедиции Абрикосова на Мурман. Так как ни я, ни племянница ничего не знали и ясна была наша полная неприкосновенность к этому делу, то следователь нас сейчас же отпустил. Я требовал было указать, по чьему доносу я арестован, но он, корректно в общем себя ведший, отказал. Так я и во второй раз при аресте не узнал, за что арестован. Думаю, что разыскивали моего племянника, который, к счастью, накануне выехал в Добровольческую армию. Через несколько дней вернули все забранные бумаги и вещи, даже иностранные деньги. Не возвратили лишь «оружие» – дамское ружье племянницы – и мою предводительскую шпагу с клинком, вывезенную мной из Толедо.

   К осени положение в Москве сделалось для нас невыносимым. Приведу здесь выдержки из воспоминаний моих в «Свободной речи» (20 декабря, № 17) о политической деятельности нашей за это лето.



   «Когда я из Петропавловской крепости в феврале вернулся в Москву, то Центральный комитет К.-д. партии уже высказался по поводу Брестского договора, за нерушимую верность союзникам».

   «На последней партийной московской конференции в мае резолюция о верности союзникам была вновь принята единодушно (после блестящего доклада Винавера). Сейчас же после конференции последовал разгром партии (60 арестованных в клубе, обыски и аресты по домам), очевидно, с одобрения немцев. Затем наступило кошмарное лето…» (Уже описано у меня.)

   «Киевский один приятель, когда я бежал в Киев, сказал мне: «Вы там были лишены возможности заниматься реальной политикой, а реальное дело делали мы здесь, на Украине. История покажет, кто на самом деле вел более реальную политику».

   «Мы считали, что делаем большое национальное дело, и московское сидение, думается, займет должное место в истории нашей партии.

   Изгнанные из дач и имений, занесенные не только в большевистские, но и в немецкие проскрипционные списки, мы должны были все лето, из-за опасения ареста и расстрела, вести в Москве кочевую жизнь, в поисках ночлега без прописки, опасаясь доноса швейцаров и дворников, постоянно меняя местожительство. Собиралось два-три раза в неделю лишь бюро Центрального комитета, человек 5 – 6 все лето по разным душным квартиркам на окраинах.

   Москва изнемогала под большевистским гнетом. Германская ориентация делала огромные успехи. Со всех сторон и даже из недр партии нас упрекали в утопичности, в нереальности нашей позиции, требовали призыва нами немцев для введения порядка и охраны имущества. В то же время киевские наши товарищи, разобщенные с нами, учредили автономный главный комитет партии на Украине и повели свою линию, не соответствовавшую тактике, принятой партией. Но еще более нас смутил отход от нашей тактики виднейших наших товарищей по Центральному комитету, ошибка которых заключалась в том, что они, находясь на юге России, более полугода не сообщались с партией через бывшие оказии и, будучи хуже нас информированы, повели самостоятельную политику с креном на немцев. Стали говорить и писать, что кадеты переменили ориентацию на немецкую. Партии грозил раскол, а может быть, и гибель, так как после пережитых страной войны и революции все отделы партийной программы подлежали пересмотру, и при отходе программных вопросов при данных условиях на второй план мы могли быть крепко связаны лишь тактикой.

   И московским сидением мы спасли партию. Центральный комитет в Москве, его петроградское отделение, а затем в июле и пленарный Центральный комитет в Москве единодушно вновь высказались, несмотря на внешний и отчасти партийный натиск, за союзническую ориентацию. Расхождение с целыми группами, киевской, с виднейшими отдельными нашими товарищами (Милюков и др.) сильно нас смущало. Да, смущение было, но смятения – ни минуты, и партия, как таковая, стойко выдержала искус. Ввиду отсутствия печати и нелегального нашего положения, слухи о перемене ориентации партии распространились и в провинцию. К нам начали приезжать смущенные партийные товарищи специально, чтоб выяснить положение, и, узнав о твердой и неизменной позиции партии, с облегчением уезжали. По возможности личными и письменными сношениями мы восстановили и в провинции стройность наших рядов, что при большевистском гнете и успехах Германии на Западе было не легко. Лишь в октябре, когда Германия дрогнула, наша линия вполне оправдалась и вопрос о немецкой ориентации потерял свою остроту и опасность, мы покинули Совдепию, не без труда и приключений выехали в места, куда политическая жизнь стала переливаться из изолированной, голодающей и замирающей Москвы. Разумеется, и выбраться из Москвы весной или летом было бы легче и жить где-нибудь в Крыму или Киеве было бы безопасней, беззаботней и сытней…

   А в течение лета натиск на нас германофилов все усиливался. Тогда как некоторые правые дворянские круги Москвы (Самарины, графы Шереметевы и др.) были против измены союзникам, другие лица, преимущественно из правобюрократических петроградских сфер, определенно склонялись к немцам. Укажу из многих на несколько характерных примеров. В середине лета князь Д.Д. Оболенский рассказывал мне, приехав прямо от графа Мирбаха, как он его умолял направить в Москву хоть один германский корпус, чтоб прогнать большевиков. Граф Мирбах отвечал ему, что ежедневно к нему с такой же просьбой обращается несколько человек. «Вы, правые, умеете только просить, но за вами никто не стоит. Организуйте сначала в этом направлении общественное мнение. А русское общественное мнение пока против нас. – И он указал ему на нашу кадетскую резолюцию. – Вот, если бы кадеты нас звали – другое дело, а то кого мы теперь будем освобождать?» И князь Оболенский горько упрекал нас в том, что мы губим Россию, упорствуя в нашем доктринерстве и не выклянчивая помощи у врагов России. Через некоторое время, проходя по Арбату, я встретил похоронную процессию убитого Мирбаха. Представителей большевиков не заметил. Шло несколько немцев в сюртуках и цилиндрах. Меня поразила малочисленность публики для Москвы, где была до войны такая внушительная немецкая колония.

   Правые бюрократы с немецкой ориентацией, войдя в непосредственные переговоры с немцами, погубили тем и междупартийное объединение – Правый центр, из которого вследствие этого мы должны были с некоторыми группами выйти и образовать Национальный центр[10]. Главная партийная работа наша и состояла именно в образовании широкого междупартийного и общественно-политического фронта, долженствующего подпереть противобольшевистскую военную силу, дать точку приложения союзнической помощи и способствовать образованию русской государственности. С этой же целью некоторые из нас входили в более левое объединение – Союз возрождения. Мы были связующим звеном его с Национальным центром. Это надпартийное дело партия Народной свободы и считала своим главным национальным заданием и ему преимущественно посвятила свои силы.

   При этом обнаружилось, какое значение имеет для образования междупартийных организаций сплоченная, влиятельная партия».



   Осенью Милюков переехал из Ростова в Киев. Мы ему посылали с оказией информацию в Ростов, он более полугода нам ни разу не писал. Из Киева он, оторвавшийся от партии, поведший свою линию с небольшим сравнительно числом членов партии, прислал нам резкое, как некоторые в бюро Центрального комитета выразились, дерзкое письмо, в котором он упрекает нас, что мы (!) в Москве уклонились от линии партии. Никто не хотел верить, что это мог написать Милюков, говорили, что это апокриф. Так с тех пор и стало это письмо называться апокрифическим. Лишь я, знавший Милюкова с моего детства, около полувека, утверждал, что это милюковское произведение. Пылкий Кизеветтер воскликнул: «Ведь тогда его надо было бы исключить из партии!» Дело в том, что Милюков сам, сознательно или не сознательно, вел постепенно к выходу своему из партии. Недовольный тем, что партия не поддержала его при выходе его из Временного правительства и вопреки его мнению постановила посылать в него своих членов, он в 1918 году, уже игнорируя партию, повел, оторвавшись от нее, свою линию и окончательно разорвал с партией в 1921 году в Париже, когда третий раз остался в меньшинстве, и образовал тогда свою отколовшуюся «демократическую» группу меньшинства. Лично я не упрекаю его в расхождении с партией по существу. В мучительных поисках спасения России я убежден, и Скоропадский, и Краснов, и многие другие делали ставку на немцев тоже из национальных, патриотических побуждений. Я упрекаю его в том, что он, ставя свое мнение превыше всего, желая непременно быть вождем и в то же время оставаясь в важнейших тактических вопросах в меньшинстве, поступил не общественно и не партийно, пренебрегая судьбой партии, выше которой он ставил свое мнение, свое «я».



<< Назад   Вперёд>>