Глава 20
Утром 6 февраля Колчак в последний раз предстал перед Чрезвычайной следственной комиссией. Он отдавал себе отчет в происходящем. Он знал об ультиматуме Войцеховского, заметил усиление тюремной охраны, периодически слышал отдаленный грохот орудий за Ангарой. Попов отметил, что как раз в те последние дни во время обыска тюрьмы перехватили записку, адресованную Тимиревой, в которой Колчак предвидел, что ультиматумом Войцеховского «лишь ускорится неизбежная развязка». Сам факт записки показывает, что узников теперь охраняли более тщательно и не разрешали посещать соседние камеры.
Согласно свидетельству Попова, Колчак в последний день «был настроен нервно, обычные спокойствие и выдержка <…> его покинули», но и сами следователи «нервничали и спешили». Они уже не интересовались подробной «автобиографией», а добивались дискредитирующих показаний об омском режиме, и, поскольку у них оставался всего один день, им, по признанию Попова, удалось это сделать «в очень скомканном виде».
На первых восьми заседаниях следователи задавали Колчаку в среднем по двадцать четыре вопроса; на девятом – почти в шесть раз больше. От их вежливости не осталось и следа. Они больше не начинали обращение к нему словами: «Скажите нам, адмирал» или «Я хотел бы поставить следующий вопрос». Они сами были перепуганы и вынуждены увеличить темп допроса, а потому стали жестче и требовательнее. Однако, даже находясь под сильным давлением, адмирал придерживался единственно возможной в его положении линии поведения. Попов отмечал: «…Колчак, очень нервничая, все-таки проявил большую осторожность в показаниях: он остерегался и малейшей возможности дать материал для обвинения отдельных лиц, которые попали или могли еще попасть в руки восстановленной советской власти».
Первую серию вопросов, не самых важных, задал Алексеевский. Встречался ли Колчак с князем Львовым? Савинковым? Генералом Апрелевым? Колчак не смог идентифицировать в памяти Апрелева… Каковы были его отношения с французским верховным комиссаром Реньо, на которого он туманно ссылался в письме Тимиревой?.. Текстуально протоколы последнего заседания комиссии не очень отличаются от предыдущих до того момента, пока к допросу не приступает юрист Попов.
Абстрактные вопросы – связи Колчака с союзниками или его отношение к перемирию, заключенному 11 ноября 1918 года и положившему конец мировой войне, – Попова не интересовали. Он спрашивал об арестах и казнях, пытках и захватах заложников, о чем сам знал немало. Вскоре допрос стал напоминать полет пустельги, бесцельно вроде бы парившей над полем и вдруг застывшей, нацелившейся на добычу: Попова интересовало декабрьское восстание 1918 года в Куломзине и его жестокое подавление. На первых заседаниях Попов уже задавал несколько вопросов, теперь представился долгожданный случай, и он не преминул им воспользоваться.
Когда началось восстание в Куломзине, Попов находился в омской тюрьме и его имя попало в список подлежащих казни в ходе последовавших за подавлением восстания репрессий. Но поскольку он болел тифом, тюремщики отказались возиться с ним, а Бартошевский с подручными не рискнули войти в палату для больных тифом. Так вот Попов и выжил.
Поэтому Попов не понаслышке знал почти все о так называемых «полевых военных трибуналах» и массовых расстрелах после них, а иногда и перед ними. («Вы, как верховный правитель, должны были знать, что на самом деле никаких судов не происходило, что сидели два-три офицера, приводилось по пятьдесят человек, и их расстреливали».) Он знал и о повальных телесных наказаниях. Он знал и о пыточных камерах в контрразведке Ставки. («Я сам видел людей, отправленных в Александровскую тюрьму, которые были буквально сплошь покрыты ранами и истерзаны шомполами, – это вам известно?») И он скрупулезно изучал захваченные материалы расследований, которые верховный правитель назначал в случае самых страшных зверств.
Ответы Колчака на эти острые вопросы были неубедительны – например, что он серьезно болел во время этих инцидентов. «Я не помню… Таких сведений у меня не было… Мне об этом не докладывали… То, что вы сообщаете, было мне неизвестно». В действительности его ответы уже не имели ни малейшего значения. Ему нечего было терять, его следователи ничего не могли выиграть. Однако обе стороны в душном помещении девять дней играли в одну и ту же странную игру, и, хотя в исходе никто больше не сомневался, они все еще продолжали подчиняться тем же правилам, все еще были увлечены своей игрой. Очевидно, что Колчак чувствовал себя неуютно, в первый раз оказавшись в столь невыгодном положении.
И в конце заседания он продолжал отстаивать свою точку зрения. От безнравственности расстрела заложников комиссия перешла к такой репрессивной мере, как сжигание деревень. Колчак сказал, что никогда официально не санкционировал подобных акций, но считает, что «во время боев и подавления восстаний такая мера неизбежна и приходится прибегать к этому способу». Он признал, что знал о трех случаях, когда деревни были уничтожены, однако «это были укрепленные пункты, которые уничтожались в бою» – «это была база повстанцев <…> и она должна быть уничтожена для того, чтобы ею не могли воспользоваться впоследствии».
Комиссия возразила, что вместо уничтожения можно было просто оставлять гарнизоны, и в своем последнем слове Колчак попытался напомнить комиссии о суровых реалиях Гражданской войны. По его словам, некий член ревкома рассказал об увиденных в одной деревне людях, которым белогвардейцы отрезали уши и носы. Колчак не смог отрицать такую возможность, после чего член ревкома описал свою реакцию: «Он отрубил одному из пленных ногу, привязал к телу веревкой и послал его назад к белым. На это я ему только мог сказать: «Следующий раз весьма возможно, что люди, увидав своего человека с отрубленной ногой, сожгут и вырежут деревню. Обычно на войне так делается».
Стенографисты еще записывали эти слова, когда члены комиссии встали и Колчака отвели в его камеру.
В тот же вечер иркутскому ревкому сообщили, что Реввоенсовет 5-й армии одобрил предложение ликвидировать Колчака и Пепеляева, и члены ревкома начали готовить заявление о приведении приговора в исполнение. В заявлении, носившем самооправдательный характер, говорилось, что в Иркутске обнаружена тайная белогвардейская организация и найдено спрятанное оружие, что в городе происходит «таинственное передвижение предметов боевого снаряжения», распространяются портреты Колчака, уже объявленного вне закона, и, чтобы предотвратить бесцельные жертвы, Колчак и Пепеляев будут расстреляны. «Лучше казнить двух преступников, давно достойных смерти, чем сотни невинных жертв».
Ранним утром 7 февраля 1920 года в тюрьму прибыл грузовик с расстрельной командой. Солдат сопровождали комендант Иркутска и председатель Чрезвычайной следственной комиссии Чудновский. Чудновский (на чье свидетельство не стоит безоглядно полагаться) утверждает, что Колчак уже был чисто выбрит, полностью одет, включая шубу и меховую шапку, и готов покинуть камеру. И что, хотя адмирал держался спокойно и с достоинством, выслушав приговор, он безуспешно попытался проглотить яд. Эта последняя деталь совершенно неправдоподобна, ибо, если у Колчака был яд, он легко мог бы проглотить его без помех. Топографическая ошибка в отчете о последующих событиях заставляет предположить, что воспоминания Чудновского были затуманены, скорее всего, алкоголем.
Несчастный Пепеляев не выдержал и на коленях просил милосердия. Грузный сибиряк весьма средних способностей, в тесноте железнодорожных вагонов он никак не мог выполнять свои премьерские и вообще какие-либо министерские обязанности, и непонятно, на каких основаниях – кроме разве что протокольных – его признали заслуживающим смерти[44]. Неизвестно, разрешили ли Колчаку проститься с Тимиревой, содержавшейся в соседней камере, перед тем, как его вывели из тюрьмы.
Как и прежде, тюрьма эта стоит на берегу Ушаковки, притока Ангары. Метрах в 100 ниже по течению во льду была пробита прорубь, и на тюремную охрану возлагалась обязанность не допустить ее замерзания. Край откоса осветили фары грузовика, привезшего расстрельную команду. Солдаты выстроились по другую сторону от капота, чтобы не заслонять свет фар. Когда тюремная охрана во главе с начальником тюрьмы вывела Колчака на освещенное место, тихая морозная ночь донесла с запада звуки перестрелки.
Пепеляева пришлось тащить волоком. Оба обреченных были в наручниках. Колчаку предложили завязать глаза, но он отказался. Его последние слова передают по-разному, и все источники ненадежны. Только один лично мне кажется достоверным. По этой версии, Чудновский спросил, есть ли у Колчака последняя просьба. «Я прошу, – сказал Колчак, – сообщить моей жене, которая живет в Париже, что я благословляю своего сына». Чудновский обещал выяснить, можно ли это сделать. Ничего сделано не было.
На месте казни находился священник. Приговоренные помолились вслух. Затем их поставили бок о бок в том месте, где многие мужчины и даже женщины в последний раз видели звезды. Глаза Пепеляева были закрыты, лицо – мертвенно-бледно. Колчак полностью владел собой. «Типа англичанина» – эта аналогия странным образом возникает вновь в официальном советском отчете о казни.
Раздался приказ, затем резкий залп, Пепеляев и Колчак упали. Последовал второй и, возможно, – видимость была плохой – излишний залп. (Тимирева в своей одиночной камере слышала грохот этой пальбы.) Тела ногами и прикладами скинули по наледи, потемневшей от крови других жертв, затем сбросили в воду и затолкали под лед. По выражению Чудновского, председателя Чрезвычайной следственной комиссии, тела были преданы водам Ангары.
Расстрельную команду построили снова, поскольку оставалась третья жертва: китаец по имени Чен Тинфань, нанятый охраной верховного правителя для самых грязных дел. Китаец владел различными специальными приемами, весьма ценными для допросов. Это мерзкое существо притащили на место казни, и снова прогремел залп. Чен Тинфань покинул этот мир той же дорогой, что провожал многих других. Водитель грузовика завел мотор, солдаты вскарабкались в кузов, и грузовик, подпрыгивая на ухабах, покатил мимо тюрьмы, по мосту через Ушаковку в Иркутск. На востоке занималась заря.
Согласно свидетельству Попова, Колчак в последний день «был настроен нервно, обычные спокойствие и выдержка <…> его покинули», но и сами следователи «нервничали и спешили». Они уже не интересовались подробной «автобиографией», а добивались дискредитирующих показаний об омском режиме, и, поскольку у них оставался всего один день, им, по признанию Попова, удалось это сделать «в очень скомканном виде».
На первых восьми заседаниях следователи задавали Колчаку в среднем по двадцать четыре вопроса; на девятом – почти в шесть раз больше. От их вежливости не осталось и следа. Они больше не начинали обращение к нему словами: «Скажите нам, адмирал» или «Я хотел бы поставить следующий вопрос». Они сами были перепуганы и вынуждены увеличить темп допроса, а потому стали жестче и требовательнее. Однако, даже находясь под сильным давлением, адмирал придерживался единственно возможной в его положении линии поведения. Попов отмечал: «…Колчак, очень нервничая, все-таки проявил большую осторожность в показаниях: он остерегался и малейшей возможности дать материал для обвинения отдельных лиц, которые попали или могли еще попасть в руки восстановленной советской власти».
Первую серию вопросов, не самых важных, задал Алексеевский. Встречался ли Колчак с князем Львовым? Савинковым? Генералом Апрелевым? Колчак не смог идентифицировать в памяти Апрелева… Каковы были его отношения с французским верховным комиссаром Реньо, на которого он туманно ссылался в письме Тимиревой?.. Текстуально протоколы последнего заседания комиссии не очень отличаются от предыдущих до того момента, пока к допросу не приступает юрист Попов.
Абстрактные вопросы – связи Колчака с союзниками или его отношение к перемирию, заключенному 11 ноября 1918 года и положившему конец мировой войне, – Попова не интересовали. Он спрашивал об арестах и казнях, пытках и захватах заложников, о чем сам знал немало. Вскоре допрос стал напоминать полет пустельги, бесцельно вроде бы парившей над полем и вдруг застывшей, нацелившейся на добычу: Попова интересовало декабрьское восстание 1918 года в Куломзине и его жестокое подавление. На первых заседаниях Попов уже задавал несколько вопросов, теперь представился долгожданный случай, и он не преминул им воспользоваться.
Когда началось восстание в Куломзине, Попов находился в омской тюрьме и его имя попало в список подлежащих казни в ходе последовавших за подавлением восстания репрессий. Но поскольку он болел тифом, тюремщики отказались возиться с ним, а Бартошевский с подручными не рискнули войти в палату для больных тифом. Так вот Попов и выжил.
Поэтому Попов не понаслышке знал почти все о так называемых «полевых военных трибуналах» и массовых расстрелах после них, а иногда и перед ними. («Вы, как верховный правитель, должны были знать, что на самом деле никаких судов не происходило, что сидели два-три офицера, приводилось по пятьдесят человек, и их расстреливали».) Он знал и о повальных телесных наказаниях. Он знал и о пыточных камерах в контрразведке Ставки. («Я сам видел людей, отправленных в Александровскую тюрьму, которые были буквально сплошь покрыты ранами и истерзаны шомполами, – это вам известно?») И он скрупулезно изучал захваченные материалы расследований, которые верховный правитель назначал в случае самых страшных зверств.
Ответы Колчака на эти острые вопросы были неубедительны – например, что он серьезно болел во время этих инцидентов. «Я не помню… Таких сведений у меня не было… Мне об этом не докладывали… То, что вы сообщаете, было мне неизвестно». В действительности его ответы уже не имели ни малейшего значения. Ему нечего было терять, его следователи ничего не могли выиграть. Однако обе стороны в душном помещении девять дней играли в одну и ту же странную игру, и, хотя в исходе никто больше не сомневался, они все еще продолжали подчиняться тем же правилам, все еще были увлечены своей игрой. Очевидно, что Колчак чувствовал себя неуютно, в первый раз оказавшись в столь невыгодном положении.
И в конце заседания он продолжал отстаивать свою точку зрения. От безнравственности расстрела заложников комиссия перешла к такой репрессивной мере, как сжигание деревень. Колчак сказал, что никогда официально не санкционировал подобных акций, но считает, что «во время боев и подавления восстаний такая мера неизбежна и приходится прибегать к этому способу». Он признал, что знал о трех случаях, когда деревни были уничтожены, однако «это были укрепленные пункты, которые уничтожались в бою» – «это была база повстанцев <…> и она должна быть уничтожена для того, чтобы ею не могли воспользоваться впоследствии».
Комиссия возразила, что вместо уничтожения можно было просто оставлять гарнизоны, и в своем последнем слове Колчак попытался напомнить комиссии о суровых реалиях Гражданской войны. По его словам, некий член ревкома рассказал об увиденных в одной деревне людях, которым белогвардейцы отрезали уши и носы. Колчак не смог отрицать такую возможность, после чего член ревкома описал свою реакцию: «Он отрубил одному из пленных ногу, привязал к телу веревкой и послал его назад к белым. На это я ему только мог сказать: «Следующий раз весьма возможно, что люди, увидав своего человека с отрубленной ногой, сожгут и вырежут деревню. Обычно на войне так делается».
Стенографисты еще записывали эти слова, когда члены комиссии встали и Колчака отвели в его камеру.
В тот же вечер иркутскому ревкому сообщили, что Реввоенсовет 5-й армии одобрил предложение ликвидировать Колчака и Пепеляева, и члены ревкома начали готовить заявление о приведении приговора в исполнение. В заявлении, носившем самооправдательный характер, говорилось, что в Иркутске обнаружена тайная белогвардейская организация и найдено спрятанное оружие, что в городе происходит «таинственное передвижение предметов боевого снаряжения», распространяются портреты Колчака, уже объявленного вне закона, и, чтобы предотвратить бесцельные жертвы, Колчак и Пепеляев будут расстреляны. «Лучше казнить двух преступников, давно достойных смерти, чем сотни невинных жертв».
Ранним утром 7 февраля 1920 года в тюрьму прибыл грузовик с расстрельной командой. Солдат сопровождали комендант Иркутска и председатель Чрезвычайной следственной комиссии Чудновский. Чудновский (на чье свидетельство не стоит безоглядно полагаться) утверждает, что Колчак уже был чисто выбрит, полностью одет, включая шубу и меховую шапку, и готов покинуть камеру. И что, хотя адмирал держался спокойно и с достоинством, выслушав приговор, он безуспешно попытался проглотить яд. Эта последняя деталь совершенно неправдоподобна, ибо, если у Колчака был яд, он легко мог бы проглотить его без помех. Топографическая ошибка в отчете о последующих событиях заставляет предположить, что воспоминания Чудновского были затуманены, скорее всего, алкоголем.
Несчастный Пепеляев не выдержал и на коленях просил милосердия. Грузный сибиряк весьма средних способностей, в тесноте железнодорожных вагонов он никак не мог выполнять свои премьерские и вообще какие-либо министерские обязанности, и непонятно, на каких основаниях – кроме разве что протокольных – его признали заслуживающим смерти[44]. Неизвестно, разрешили ли Колчаку проститься с Тимиревой, содержавшейся в соседней камере, перед тем, как его вывели из тюрьмы.
Как и прежде, тюрьма эта стоит на берегу Ушаковки, притока Ангары. Метрах в 100 ниже по течению во льду была пробита прорубь, и на тюремную охрану возлагалась обязанность не допустить ее замерзания. Край откоса осветили фары грузовика, привезшего расстрельную команду. Солдаты выстроились по другую сторону от капота, чтобы не заслонять свет фар. Когда тюремная охрана во главе с начальником тюрьмы вывела Колчака на освещенное место, тихая морозная ночь донесла с запада звуки перестрелки.
Пепеляева пришлось тащить волоком. Оба обреченных были в наручниках. Колчаку предложили завязать глаза, но он отказался. Его последние слова передают по-разному, и все источники ненадежны. Только один лично мне кажется достоверным. По этой версии, Чудновский спросил, есть ли у Колчака последняя просьба. «Я прошу, – сказал Колчак, – сообщить моей жене, которая живет в Париже, что я благословляю своего сына». Чудновский обещал выяснить, можно ли это сделать. Ничего сделано не было.
На месте казни находился священник. Приговоренные помолились вслух. Затем их поставили бок о бок в том месте, где многие мужчины и даже женщины в последний раз видели звезды. Глаза Пепеляева были закрыты, лицо – мертвенно-бледно. Колчак полностью владел собой. «Типа англичанина» – эта аналогия странным образом возникает вновь в официальном советском отчете о казни.
Раздался приказ, затем резкий залп, Пепеляев и Колчак упали. Последовал второй и, возможно, – видимость была плохой – излишний залп. (Тимирева в своей одиночной камере слышала грохот этой пальбы.) Тела ногами и прикладами скинули по наледи, потемневшей от крови других жертв, затем сбросили в воду и затолкали под лед. По выражению Чудновского, председателя Чрезвычайной следственной комиссии, тела были преданы водам Ангары.
Расстрельную команду построили снова, поскольку оставалась третья жертва: китаец по имени Чен Тинфань, нанятый охраной верховного правителя для самых грязных дел. Китаец владел различными специальными приемами, весьма ценными для допросов. Это мерзкое существо притащили на место казни, и снова прогремел залп. Чен Тинфань покинул этот мир той же дорогой, что провожал многих других. Водитель грузовика завел мотор, солдаты вскарабкались в кузов, и грузовик, подпрыгивая на ухабах, покатил мимо тюрьмы, по мосту через Ушаковку в Иркутск. На востоке занималась заря.
<< Назад Вперёд>>