Глава 9. Интернационализм и Брест-Литовские переговоры

Одно из странных условий, определявших сложность в развитии кризиса по Брест-Литовску в январе, было опьянение большевиков успехом Октября.

По словам Ленина, «в ходе нескольких недель, свергнув буржуазию, мы сокрушили ее открытое сопротивление в гражданской войне. Мы прошли триумфальным победным маршем большевизма с одного конца огромной страны до другого».

Революционный пыл разгорался все сильнее. Вера в пролетариат других стран была неотъемлемой частью революции. Ибо, если бы не эта жгучая вера в рабочих других стран, то что же тогда заставило бы меня с Ридом в сентябре писать о фабричных собраниях?

Более чем один монарх, более чем одна «либеральная» демократическая партия у власти на Западе трепетала в страхе того, что страшный вирус большевизма распространится среди рабочих, чьи союзы и партии до сих пор были обязательно патриотичными. В Америке издателям газеты «Массы», в том числе Риду, были предъявлены обвинения, а вокруг Международного союза рабочих разгоралась истерия, которая также коснулась иностранцев, что стало крестовым походом против красных в 1919-1920-х годах.

Правительство Соединенных Штатов не беспокоилось о большевизме до тех пор, пока он не находил широкого распространения. Тогда президент Вудро Вильсон принял меры и в мае послал поздравительную телеграмму Временному правительству, в которой говорилось, насколько воинственно для всего мира прозвучали слова Ленина о самоопределении в его Апрельских тезисах49.

Более того, он красноречиво выдвинул в своих «Четырнадцати пунктах» от 26 декабря 1917 года/8 января 1918 года сами принципы, включенные русскими в свой декрет о мире. И несмотря на то, что «Четырнадцать пунктов» не были адресованы советскому правительству, но его собственному Конгрессу Соединенных Штатов, он сослался на проходившие в Брест-Литовске мирные переговоры, и было совершенно ясно, что он считал большевиков легитимными «русскими представителями» .

То, что Вильсон чувствовал, что он должен произнести сочувственную речь, каковы бы ни были причины этого, показывает, что многие из пунктов Ленина – начиная с Апрельских тезисов, характеризующие войну как «грабительскую», с самого начала ориентировали все партии на войну. Да, это было драматическое доказательство ненужности конфронтации в выгоревшей дотла деревне (Брест-Литовске) за германскими линиями, где необученные дипломаты – рабочий, крестьянин и интеллектуалы – встретились с представителями Верховного немецкого командования за столом переговоров, на котором недавно изобретенный радиоприемник передавал их речи всему миру.

Конечно, это большевикам, говорившим в микрофон, Вильсон заплатил дань «искренности и доверия». Президент, чей лозунг второй предвыборной кампании 1916 года звучал так: «Он удержал нас от войны», заявил конгрессу:

«Это голос русского народа. Они повержены и беспомощны, как может показаться, перед мрачной мощью Германии, которая отродясь не знала ни милосердия, ни жалости. Очевидно, их мощь поколеблена. Но все же их душа не покорена. Они не отступятся ни в принципах, ни в действиях. Они заявляют о своих представлениях о том, что правильно, что гуманно, приемлемо и почетно для них, с откровенностью, широтой взглядов, с щедростью духа и общечеловеческим сочувствием, которое бросает вызов восхищения каждому другу человечества… Верят ли их нынешние лидеры или нет, но мы искренне желаем и надеемся, что каким-то образом сможем помочь людям России осуществить их главную надежду на свободу и упорядоченный мир».

Нетрудно понять, почему в этот период так легко возникали всяческие иллюзии. Они были типичны не только среди большинства советских руководителей; они проникали в массы, и, разумеется, два проницательных, но все же не лишенных человеческих черт американца не были от этого защищены. Что же до меня, то я питал всякого рода надежды относительно того, что между Соединенными Штатами и Советами произойдет то или иное сближение или, может, даже франко-американо-красногвардейский союз, который выступил бы против германцев после встречи с Жаком Садулем, военным атташе французского посольства, чья роль диссидента была похожа на роль Робинса.

В то же время работа, выполняемая нами с Ридом, сама по себе накладывала на нас некий отпечаток. Изо дня в день мы призывали немцев к восстанию, пока, наконец, не поняли, что они не станут этого делать. Когда было получено разрешение на распространение «Четырнадцати пунктов» Вильсона, они были отпечатаны в той же большой типографии, где мы печатали ежедневную газету на немецком языке. Грузовики были нагружены кипами газет и листовок и вместе с произведением Вильсона и нашими машины отправились к месту назначения, на фронт. А там слова президента-златоуста распространялись так же, как наши простые, ясные слова. Их разбрасывали в германские траншеи или вручали немецким и австро-венгерским солдатам на указанных точках, где происходило братание. Наша газета «Die Fackel» («Факел») 19 декабря/1 января стала называться «Der Volkerfriede» («Дружбой народов»), и из-за временного перемирия распределять газеты стало легче, чем раньше, и значение их возросло.

Это большевистско-американское сотрудничество в распространении пропаганды Вильсона (и нашей) немцам выгодно оттенило вспышки записного остроумца Карла Радека. (Одаренный журналист и публицист, поляк, получивший образование Р Германии, Радек теперь был нашим редактором; некоторое время мы работали непосредственно под началом Рейштейна.)

Газеты также отправлялись в лагеря для военнопленных по всей России. Карр заявляет, что «Тринадцать номеров газеты «Der Volkerfriede» появились до 23 января 1918 года (последний экземпляр в Британском музее); миссия этой газеты завершилась с подписанием Брест-Литовского договора». Я должен поправить это, поскольку у меня есть пачка крошащихся выпусков «Der Volkerfriede», и последний экземпляр датирован 24 февраля 1918 года. И я вовсе не уверен, что не появлялись и более поздние выпуски. Но я не стану опровергать Карра по другому вопросу; что, вероятно, самое удивительное во всех этих изданиях – это интеллектуальный характер их призывов; читателю предлагалось некоторое знакомство с основными положениями марксизма». Это верно, однако Рид и я также работали над плакатами и листовками, которые по нашему настоянию были менее интеллектуальными, но зато более драматичными и наполненными фотографиями, которые в доступной форме рассказывали о событиях. То, что они доходили до пункта назначения, подтверждается реакцией австро-венгерских военнопленных, которые, по словам Троцкого 9 декабря, предлагали сражаться против войск кайзера, если действия на фронте возобновятся. Показательно часто цитируемое заявление генерала Гоффмана о том, что «сразу после того, как мы завоевали большевиков, они завоевали нас. Наша победная армия на Восточном фронте разложилась из-за большевизма» . Вероятно, нескромно думать, что мы здесь сыграли свою роль, но все-таки из Народного комиссариата иностранных дел мы обычно в день отправляли более полумиллиона газет на пяти языках – на немецком, венгерском, польском, сербском, чешском, а иногда одно– или двухстраничную листовку на румынском, турецком, хорватском и других языках.

Широкое распространение речи Вильсона как внутри России, так и среди германских войск представляло собой небольшой триумф для американцев и повлекло за собой интересное развитие событий; в этой ситуации логика требовала интервью с Лениным (11 января), организованного Гумбергом для Робинса и Эдгара Сиссона. Сиссон, бывший корреспондент «Чикаго трибюн» и исполнительный директор журнала «Космополитен», в Петрограде представлял Военный комитет публичной информации президента Вильсона50.

Это было первое интервью Робинса (и мне кажется, единственное интервью Сиссона). Хотя Робинс уже через несколько дней после Октябрьской революции встречался с Троцким, также благодаря маневрам Гумберга. Несмотря на скептицизм Ленина, тот желал сделать одолжение Робинсу. Он прокомментировал, что речь Вильсона была «громадным шагом в сторону мира на земле», сказал, что не возражает против ее распространения, и поинтересовался насчет разработки речи. Очевидно, Робинс и Сиссон пустили ее на самотек.

7 января Троцкий возвратился из Брест-Литовска и доложил о том, как там идут дела. Через два дня генерал Гоффман положил на стол карту и, прочертив линию, напомнил русской делегации о том, что «победная германская армия [находится] на русской земле». Более того, немцы не отойдут от этой линии (которая отмечала почти всю Литву, Белоруссию с немецкой стороны, а также половину Латвии и острова Моонзунд), пока русская демобилизация не будет завершена. Что же до Украины, он был осторожен. Это должна решать Украинская (антибольшевистская) рада.

8 тот же день, когда вернулся Троцкий, Ленин начал писать «Тезисы по вопросу о немедленном заключении сепаратного и аннексионистского мира». Но в то время как эти тезисы были зачитаны на следующий день на собрании примерно шестидесяти ведущих партийных функционеров, ни один из них не появился в печати раньше 24 февраля. (1 февраля по старому стилю стало 14 февраля по новому, как только был введен в действие григорианский календарь.) И только 23 февраля Ленин окончательно завоевал чистое большинство в Центральном комитете. Между тем все это время имело место то, что он позднее назвал «заговором молчания» 51 в отношении его аргументов и тезисов.

Рид и я разрывались и колебались в этот январский период в отношении Брест-Литовска, как и многие наши товарищи. Я знал только, что цензура военного времени иностранной прессы не могла спрятать все свидетельства, что затягивание войны ненавистно обеим сторонам. Когда Ленин 16 октября говорил о причинах, объясняющих, почему тогда было подходящее время для захвата власти, он указал, на мятеж на германском флоте, который предвидел, и заявил, что «все пролетарии Европы будут на нашей стороне». С того времени признаки беспокойства множились.

Мы собрали из намеков, оброненных нашими друзьями-большевиками, сведения о том, что Ленин согласился с тем, чтобы в Брест-Литовске велись переговоры о мире, пытаясь выиграть время, хотя он скептически относился к ним, определенно выражал свое несогласие с большинством руководства, даже с теми, кто поддерживал его. Это вульгаризация, тихо сказал Рейнштейн, даже на минуту думать, что Ленин играет националистическую или патриотическую роль. Он просто хочет, чтобы товарищи развеяли свои иллюзии. Одна из них состояла в том, что германское Верховное командование будет вынуждено в связи с беспорядками в стране согласиться на примирительное отношение по многим вопросам, поднятым в Бресте. Другая состояла в том, что Вильсон порвет с Ллойд Джорджем и с Англией и независимо признает советское правительство, если ему не удастся договориться о совместных действиях. Почти все предполагали, что Вильсон помешает Японии высадиться в Сибири. Однако все эти иллюзии перекрывала пылкая вера в то, что вся Европа, и, прежде всего вся Германия, стоит на пороге революции.

Перед лицом всего этого кто бы мог поверить, что германские рабочие и крестьяне подчинятся приказу своих офицеров и станут убивать своих русских братьев в случае, если Советы пренебрегут всеми условиями, выдвинутыми немцами, и объявят «революционную войну» ? Так спорил молодой неистовый Николай Бухарин, теоретик партии, которого Ленин позднее назовет «любимцем» партии.

Некоторое время все шло хорошо, когда стоял вопрос о мирных переговорах. Первые переговорщики Иоффе, Каменев, Сокольников, господа Бизенко и капитан Мериславский, при поддержке рабочих, солдат и крестьян как полномочных представителей нового порядка, заявляли о своей позиции – такой же, как в декрете о мире, подчеркивая национальное освобождение. Эти положения были приняты за основу для дискуссии германским министром иностранных дел Рихардом фон Кюльманом. Они даже смогли добавить два новых пункта в договор: о том, что немцы не станут подтягивать войска на русский фронт на западе до тех пор, пока они не получат приказ об их отводе (Гофман позднее минимизировал эти требования, однако на них все торжественно согласились), а также о праве на общение и братание солдат на фронте.

В тот день, когда я встретился с Лениным в первый раз (я предпочел забыть о том, как он отмел мою просьбу относительно моего удостоверения личности), у меня было лишь смутное представление о том, какая внутрипартийная борьба развернулась вокруг Бреста. Это было 1 января. Я знал, что, когда 9 декабря развернулись официальные переговоры о мире, вслед за перемирием с центральными силами, начались какие-то уклонения от вопроса по самоопределению. Центральные силы показали свое «я», заявив о том, что Литва, Курляндия, Ливония и Польша должны быть освобождены от России. По предложению большевиков встреча опять была отложена на десять дней, в то же время силы союзников были официально приглашены на переговоры. Однако, когда переговоры возобновились, в тот самый день, когда речь Вильсона прозвучала во всех столицах мира, Британия, Франция и Соединенные Штаты опять же не присутствовали на них. Троцкий возглавлял советскую делегацию в первый раз. Радек также присутствовал, но не как делегат, а как координатор петроградской прессы.

Это была роль, специально созданная для Троцкого. Ему нравился этот форум, потому что он мог сразиться с фон Кюльманом и с графом Черниным, австрийским министром иностранных дел, по вопросу национального освобождения. Его речи, казалось, были нацелены только на то, чтобы усилить эффект документов, написанных Троцким, на которые и Ленин, и Троцкий поставили свои подписи и которые были адресованы «трудящимся Европы, угнетенным и обескровленным». Эти документы не имели никакого отношения к мирному договору.

Именно в такой атмосфере, когда массы петроградцев подвергались пропаганде на родине, а германские солдаты и рабочие, равно как и рабочие Бельгии, Франции, Австро-Венгрии и Болгарии за рубежом, я отправился 1 января в Михайловский манеж. Меня пригласили выступить на первом собрании социалистической армии.

Батальон бронемашин направлялся на юг, и это было началом организованной революционной армии. Новобранцы, большинство из которых – красногвардейцы, другими словами, молодые заводские рабочие, чуть ли не мальчишки, начали прибывать в два тридцать. Среди них было несколько опытных солдат, несомненно, выбранных благодаря их высокому революционному сознанию. Фабричные пареньки стояли, переминаясь с ноги на ногу и дрожа от холода. Единственный источник тепла – костер, горевший в единственном камине в дальнем углу вестибюля. Люди ждали Ленина. За исключением нескольких солдат, на всех мужчинах было нечто вроде шинели. А снаряжение их составляли ружья, оловянные судки и скатки, какие носят крестьяне.

Красные знамена были развешаны по стенам, однако во всем мрачном помещении царил страшный холод. Две бронемашины с красными флажками и украшенные к тому же свежими вечнозелеными деревьями стояли у выхода из здания; внутри еще одна украшенная машина служила платформой. По обеим сторонам громадного длинного строения стояли ряды устрашающих серо-коричневых машин.

В ожидании Ленина некоторые задавали вопросы. Какой-то большой начальник отвечал на них, говоря, что они собираются бороться с контрреволюционерами или империалистами. К четырем часам здание погрузилось в кромешную тьму. Революционные песни прекратились; какой-то мужчина с балалайкой влез на украшенную машину, вслед за ним – Другой с бубном в руках и третий с аккордеоном. Чтобы провести время и согреться, мужчины выстроились в хоровод, зажгли свечи и пустились плясать, исполняя любимые танцы, популярные в деревнях, откуда они были родом, не снимая при этом со спины ружей и мешков. Ленин все еще не приехал. Три раза их пение нарушали машинные рожки, они ждали, но всякий раз это оказывалась ложная тревога.

Было уже почти семь, когда, наконец, прибыл Ленин. Его приветствовали радостными криками, но не так, как обычно. Он вроде не был разочарован, но быстро забрался на украшенную машину и сказал, что все идет хорошо, очень хорошо, по крайней мере, до сегодняшнего дня, но что они должны быть готовы переносить неудачи, и сейчас и позже. Это была беспристрастная оценка ситуации, какой он ее видел.

В первый – ив последний – из бесчисленного количества раз, когда я слышал Ленина, мне показалось, что он дал осечку. Я не понимал, почему так произошло в тот раз. Глядя назад, на весь этот сияющий период времени, я понял, что пытался найти такую же речь, к которой привыкли мои новые армейские еще неоперившиеся товарищи (я ссылаюсь на тот первый раз, когда я встречался с социалистической армией, а не с Красной гвардией). Я ожидал заверений о том, что международный пролетариат на марше, хвастовства, что мы покажем этим генералам и государственным деятелям в Брест-Литовске где раки зимуют и они будут вынуждены дать право на самоопределение оккупированным странам; и что они, новый армейский контингент (еще не названный Красной армией), были готовы направиться на фронт, но теперь фронт вынужден бездействовать из-за перемирия, и мы ждем. Что солдаты вернутся, чтобы наслаждаться славными завоеваниями Октября.

Что бы ни говорил Ленин, все звучало по-другому. Мои записки, сделанные позже, были довольно скудные, и я не нашел ни одной официальной версии этой речи, если таковая вообще была.

Мирский говорит о Ленине, что, «какую бы на первый взгляд непопулярную политику он ни принял, это не влияло на его популярность, потому что его политика всегда была в согласии, созвучна настоящей, хотя и не выраженной вслух, воле народа…». Я думаю, что в целом это было правдой, однако было время, когда его политику не понимали, и я как раз попал в такой момент, даже не подозревая об этом. Я только видел, что речь его не вызывает у народа отклика и что он даже не пытался сделать ее популярной.

Я почувствовал, что от меня требуется нечто особое. Когда Ленин сошел с платформы и Подвойский сказал мне в той же сухой манере, которая была характерна для Ленина: «Американский товарищ сейчас обратится к вам», и я уже карабкался на большую бронемашину, я пытался собраться с мыслями. Должен ли я, осмелюсь ли я говорить по-русски? К этому времени я уже семь месяцев провел в России. Моя природная страсть к словам, типичная для валлийца, помогла мне выучить язык, но все равно меня тревожил страх. Между тем я должен признаться, что четыре года, что я изучал греческий, шесть лет – латынь и один год иврит, не слишком-то помогли мне.

Заметив, что я стою на машине в нерешительности и вообще выглядел мрачным из-за всего этого, словно это был вопрос жизни и смерти, – Ленин по-доброму обратился ко мне: «Ну хорошо. Говорите по-английски. Позвольте мне быть вашим переводчиком».

И я тут же принял решение.

– Нет, – жестко и, думаю, даже несколько напыщенно ответил я. – Я буду говорить по-русски.

Ленин пришел в восторг. Глаза его засверкали, и все лицо озарилось смехом, мимические морщины собрались, он стал похож на гнома, а не на эльфа, из-за высокого лба и лысеющей головы. Он явно стремился узнать, какую речь позволит мне произнести мой запас русских слов.

Я начал с нескольких расхожих фраз, которые я уже знал наизусть. «Да здравствует победоносная, непобедимая русская армия! Да здравствует объединенная могучая Россия!» А затем, вспомнив до сих пор звеневшие у меня в ушах слова из «Четырнадцати пунктов» президента Вильсона, добавил: «Да здравствует долговечный союз между Россией и Америкой!»

Разумеется, эти фразы были встречены продолжительными аплодисментами, но я чувствовал, что они – поверхностны. Я подыскивал слова, чтобы сказать что-нибудь серьезное, но в то же время сделать свое выступление более легким. И тогда, немного с запинками, но все же довольно прилично я сказал, верно, что я говорю по-русски плохо, но это только по одной причине. «Русский язык – очень сложный. Когда я пытался говорить по-русски с извозчиком [водителем дрожек], он подумал, что я говорю по-китайски. Даже лошадь немного испугалась». Это вызвало раскатистый хохот у слушателей, и Ленин тоже громко рассмеялся, лишь Подвойский остался стоять с таким же торжественно-невозмутимым лицом.

Но тут началась моя борьба. Я пытался сказать им, как тронул меня их вид, зеленых новобранцев в новенькой форме, свежих, освободившихся от фабричных скамеек. Понимая, что в партии есть разногласия, и в народе тоже, насчет всего вопроса о сепаратном мире с Германией, я хотел, чтобы они узнали, что я в курсе, что революции грозит опасность и что опасность может грозить самому Петрограду. До сих пор аудитория была вежливой, не важно, как бы ни коверкал иностранец их слова, русские были милосердны. Поэтому в каждую паузу, когда я подыскивал слова, они мне аплодировали, и это давало мне время перевести дух. Но теперь я достиг высшей точки. Если дело дошло до откровенного признания, если подступил великий кризис, я хочу, чтобы они знали, что я…

Теперь они прислушивались к моим словам. Никто не аплодировал. Я чувствовал, что у меня выступил пот. А потом ощутил, как глаза Ленина сверлят меня, и обернулся к нему.

– Какое слово вам нужно? – спросил он по-английски. Он больше не смеялся. Глаза его, правда, все еще весело смотрели на меня, подбадривая меня продолжать.

– Enlist, – ответил я.

– Вступить, – подсказал он.

И я продолжил. Я сказал, что готов вступить в социалистическую армию. Всякий раз, когда мне нужно было подобрать слово, я оборачивался к Ленину, и он подсказывал мне, и я продолжал далее, без неловких пауз.

Я более или менее случайно ухватился за волшебный шанс угадать, что в этот момент нужно было массам. Само мое присутствие было очевидным доказательством нынешнего интернационализма, и таким образом их революционный пыл возрос, а аплодисменты нарастали и смешивались с дружеским, одобрительным смехом, вызванным моим английским произношением слов, которые мне подсказывал Ленин.

Социалистический товарищ, такой безошибочно американский, который собирается вступить, если в этом будет необходимость, в ряды социалистической армии, дал новый поворот к интернационализму, который был на устах многих ораторов, выступавших в те дни. Потому что здесь говорил некто, считавший, что революция не защищена от германского нападения, но что если на нее нападут, то он, этот человек, присоединится к ним.

В конце на своем ужасающем русском языке я заверил их, что в Америке будет революция, но не сказал когда.

– Мне очень жаль, американский рабочий класс весьма консервативен. – И тут я встрепенулся. – Да здравствует революция! Да здравствуют социалистические войска! Да здравствует Интернационал! (Я воспроизвел эти слова так, как записал их ночью, и это иллюстрирует, почему у Ленина возникли педагогические поползновения; с этого времени я стал его учеником, и вполне трудным, так как ему пришлось призвать на помощь все свое мастерство учителя.)

Когда я спускался с машины, Ленин тепло обратился ко мне.

– Что ж, это неплохое начало освоения русского языка, – добродушно произнес он. А затем добавил с подчеркнутой серьезностью: – Но вам надо еще постараться. – Обернувшись к Бесси Битти, которая пришла со мной, он сказал, не подтрунивая и не пытаясь быть галантным, но вполне серьезно: – А вы тоже должны выучить русский язык. Поместите в газету объявление и скажите, что хотите давать уроки по обмену – вам русский, а вы – английский. А потом просто читайте, пишите и говорите только на русском языке. – И обратился к нам обоим: – Не разговаривайте с американцами. В любом случае, это не пойдет вам на пользу, – шутливо добавил он. И еще сказал мне: – В следующий раз, когда я увижу вас, я устрою вам экзамен.

Ленин уехал, машина, в которой он сидел, укатила, а мы медленно пошли пешком с Манежа в окружении толпы, после того как прозвучали три выстрела. В него выпустили три пули, пробившие машину. Фриц Платен, швейцарский левый социалист, сидевший рядом с Лениным на заднем сиденье, был ранен в руку. Это была первое покушение на жизнь Ленина, сделанное будущим убийцей, спрятавшимся на боковой улице. Преступнику удалось скрыться.

Потрясенные, мы с Бесси Битти поспешили к месту происшествия, пробиваясь сквозь толпу. Нам нужно было выяснить наверняка, не ранен ли Ленин.

– Подумать только, он только что стоял, разговаривал с нами! – в слезах воскликнула Бесси. – Может, ничего этого не произошло бы, может, убийца не пришел, если бы он уехал вовремя.

В ту ночь мы были очень напряжены, даже после того, как узнали, что Ленин не пострадал.

За несколько недель до этого покушения на Ленина мы с Ридом сообщили нашим друзьям-большевикам, как один богатый спекулянт сказал нам, под строгим секретом, что у него есть миллион рублей для человека, который убьет Ленина, и что он знает еще девятнадцать людей, готовых отдать такую же сумму или даже еще больше. Он был одним из bon vivants, недавно разбогатевших на военных сделках, который подпольно поставлял товар в Германию и любил развлекать журналистов. Гумберг представил нас ему, и мы поехали к нему домой, надеясь на щедрое угощенье; и мы не были разочарованы.

27 января мы наткнулись на Билла Шатова в Мариинском театре, где у нас были хорошие места за четыре рубля; мы собирались слушать «Севильского цирюльника». Шатов волновался, что люди из Смольного недооценивали генерала М.В. Алексеева, который организовал на Кавказе Добровольческую армию из белогвардейцев.

– Я уверен, что силы его невелики, но они сожгли мосты. Что для них смерть? Поэтому они станут драться. Потому что жить при большевиках – это значит расстаться со всеми привилегиями, которые делают для них привлекательной жизнь.

Позже мы пошли в кафе «Эмпи», которое было «национализировано» сейчас и переименовано в кафе «Интернациональное», и Шатов продолжал свою речь. Франция непрерывным потоком льет деньги в руки этих белых негодяев, и англичане вскоре последуют их примеру. Добрый старина Билл. Для анархиста, а он остался таковым даже годы спустя (когда мой друг нашел его, он тогда заведовал банком в Ростове), он был весьма практичным парнем и всегда преданным большевикам. Когда на следующий день я спросил об этом Петерса, то, как напоминает мне мой дневник, казалось, что Шатов был прав.

«Петере сегодня не видит большой опасности ниоткуда, но полагает, что опасность исходит от недостатка хлеба. Он обвиняет Министерство продовольствия за сокращение рациона до четверти фунта в день и говорит, что за два дня до этого хлеба, казалось, достаточно, чтобы можно было не делать такого сокращения».

Фактически, было еще столько вопросов, о которых следовало беспокоиться, что растущая вера в интернационализм оказалась весьма кстати. По мере того как переговоры в Брест-Литовске заходили в тупик, потребность верить в интернационализм росла. Это была унизительная ситуация, несмотря на маску смелости, которую надели на себя переговорщики. Если они не собирались соглашаться на «бандитский мир», как его назвал Ленин, то Советы должны получить помощь. Интернационализм больше не был такой благоприятной, желанной идеей или идеалом; он был настоятельной необходимостью.

Но то, что было необходимым, нельзя было получить по приказу. Ленин, настроенный скептически, желал дать этому шанс. Он ждал, хотя и не слишком надеясь, пока Троцкий, высокомерно и самоуверенно державшийся перед германскими генералами, пользовался блестящими инвективами и мастерской, искусной логикой, чтобы бросить вызов интернационалистам всех народов, в надежде привести в движение массы немецкого народа. Как позднее писал Ленин: «Мы послали призыв, боевой клич интернациональной революции рабочего класса». Однако пролетариат других стран не внял этому призыву.

Самое грандиозное собрание по вопросу интернационализма состоялось в цирке «Модерн». Это было уникальное собрание – не по своему энтузиазму, но по энтузиазму, царившему вокруг него: братство, новый социальный порядок, объявление вне закона агрессивных войн, заявления о благополучии для всего человечества, наряду с чувством собственной значимости рабочих и солдат. Кое-кто возражал, что этот интернационализм хотя и распространялся у русских повсюду, но его проникновение в провинции – временное явление. Этого я отрицать не могу. Однако неплохо, что на короткий миг этих грубых солдат и фабричных рабочих – мужчин и женщин – захлестнули эмоции, которые главным образом должны были воодушевить все человечество в более или менее отдаленном будущем. Это были, если хотите, преждевременно повзрослевшие граждане мира. Из небольшой крестьянской общины, мира, они перескочили к представлению о сообществе, которое должно было охватить целый свет. Конечно, в ненависти, порожденной интервенцией, этот дух потеряет силу, ослабеет и уже никогда не обретет свежести того момента. И все же на какое-то время отсталые, израненные войной, голодные русские не только стали «авангардом революции», но сделались предтечей того, чем должно было стать, вероятно, все человечество.

Интерес к собранию в цирке «Модерн» подогрела уличная демонстрация, состоявшаяся 17 декабря и провозглашенная газетой «Правда» за день до ее проведения заголовком: «ЗАВТРА ДЕМОНСТРАЦИЯ!» Вот что было написано:

«Пусть стройные ряды рабочих и крестьян потекут широким потоком по улицам и площадям, и да разнесутся повсюду их призывы к труженикам всех стран подняться и развернуть красное знамя пролетарской революции в общей борьбе за мир и социализм.

Через солидарность и организацию пролетарских рядов мы покажем всем врагам Советской власти несокрушимую силу, объединенную волю всех трудящихся, готовых все, как один, грудью встать на защиту великого дела пролетарской революции.

Уже восходит заря мира и социализма!

Да здравствует демократический мир и социализм!»

Все эти события, демонстрация, собрание в цирке и позже официальное собрание в Смольном, отмеченные историком Карром, на самом деле являлись прелюдией к Третьему интернационалу, который так и не состоялся в 1918 году из-за Брест-Литовска и интервенции. Ораторами выступили: Карл Хогланд – Либкнехт Скандинавских стран, мэр Стокгольма Линдхаген, Эгед Ниссен, мэр Ставангера (Норвегия), товарищ Раковски из Румынии, Рид и я. Владеющая многими языками Александра Коллонтай переводила для всех нас. Хогланд и Ниссен отбыли срок в тюрьме, и их высоко ценила «Правда», теперь же стало известно, что и Рид был осужден, и энтузиазм репортера «Правды» зашел так далеко, что уже приговорил Рида к двенадцати годам заключения.

Пространная статья в «Правде» приводила несколько прямых цитат из каждого выступления ораторов, и я вовсе не уверен, что Рид слишком преувеличивал, как это было указано. После абзаца о его двенадцатилетнем заключении «за борьбу против американских империалистов и в поддержку русских большевиков» шел следующий параграф:

«Товарищ Рид в своей речи доложил, что Американская социалистическая партия выросла и окрепла за годы империалистической войны и что события в России подтолкнут дальнейшее развитие классовой борьбы в Америке, которая сейчас принимает особенно острую форму».

На самом деле было множество признаков, что на родине классовая борьба обостряется. Никогда в истории Соединенных Штатов не было столько многочисленных и яростных забастовок, как в 1913 -1917 годах. Однако Социалистическая партия на родине, как и в Европе, раскололась по вопросу о поддержке войны; одна группа стала «патриотами», другая боролась за интересы международного рабочего класса. Я очень сомневаюсь, чтобы Рид, которого очень раздражали неудачи на родине, мог бы в целом хвалить Американскую социалистическую партию.

Истрепанный экземпляр того, что сейчас стало реликвией коллекционера, небольшой журнал под названием «Год революции», изданный Юджином Дебсом, можно найти на полках Публичной библиотеки в Нью-Йорке. Там есть статья, которую я написал для этого издания (первый и последний выпуск), отмечающая первую годовщину образования Российской Советской республики. Поскольку часть статьи касается собрания в цирке «Модерн», и эти абзацы часто цитировали другие авторы, а также потому, что эта статья больше чем что-либо, что я написал после этого, передавала атмосферу «Духа интернационализма» – таково было ее название, то я без колебаний сейчас процитирую ее.

«Это было в разгар зимы, в страшно холодный день, когда мы наткнулись на шествие, струившееся по Троицкому мосту. Между минаретом мусульманской мечети с голубым куполом и сияющим золотым шпилем Петропавловской крепости располагался новый собор пролетариата. Это было огромное, низкое, серое здание, называемое цирк «Модерн». Черные массы народа столпились у входа.

– Почему они не открывают двери и не впускают людей? – спросил я, когда мы проходили мимо толпы, а затем вошли в боковые двери в огромную темную пещеру. Это была громадная яма, вырытая в земле и подпиравшая сотней балок чудовищную арочную крышу. Однако мы не увидели ни пола, ни крыши, ни сидений в широком круге, который рядами поднимался вверх от арены. На самом деле мы вообще ничего не видели и, ведомые Коллонтай, пробирались во тьме по проходам наверх по каким-то ступеням, пока не вышли на несколько грубых досок, которые служили платформой. Света здесь не было, так как в тот день в Петрограде не было угля.

– Почему они не открывают двери и не впускают людей? – повторил я.

– Здесь уже пятнадцать тысяч, – ответила Коллонтай, – и все здание битком забито до крыши!

Из-за мертвой тишины это заявление казалось невероятным. Кто-то зажег свечу, чтобы можно было видеть лицо оратора – крошечная искорка мерцала в темноте.

– Идите, говорите! – сказала Коллонтай.

Казалось глупым говорить в громадной пустоте. Однако исполненный веры, я возвысил голос и открыто воззвал в темноту ночи.

– Товарищи! Я говорю от имени американских социалистов-интернационалистов !

И словно залпом яма взорвалась пятнадцатью тысячами голосов:

– Да здравствует Интернационал!

Это слово было словно спичка, которая подожгла пороховой склад.

– Да здравствует Интернационал! – Эта фраза всегда могла зажечь аудиторию. Когда она срывалась из уст иностранца на ломаном русском языке, то она начинала огромный пожар.

И с каким воодушевлением они пели Интернационал! Не так, как мы поем его здесь, когда часть певцов лишь догадывается о словах и большинство – просто смотрят. Здесь, в России, каждый революционер уверенно знает каждое слово и все поют так, словно от этого зависит их жизнь… В этом пении они обретают силу, подтверждают воинственность своей веры, заостряют лезвие своего болевого духа».

Когда я стоял на мостике линкора «Республика» и 11 000 матросов трубили в трубы, приветствуя американских интернационалистов, это было одновременно волнующим и унизительным опытом, ибо вера, которую они вкладывали в почти не существующий интернационализм, имела слишком хлипкое основание. Я чувствовал, что они воображают меня представителем миллионов американских матросов, солдат, шахтеров, железнодорожников, сталелитейных рабочих и портовых грузчиков, которые все объяты тем же огнем. А я на самом деле представлял те небольшие группы интеллектуалов среди местных представителей Нью-Джерси, к которым обращался во время избирательной кампании в пользу Дебса.

Большинство из слушателей никогда не встречали и я не уверен, что вообще когда-нибудь видели интернационалиста. Мы были настоящими, подлинными натуральными иностранцами, символами во плоти. Мы даже не были похожи на интернационалистов (и даже мэр Стокгольма не был на него похож). В ретроспективе мы не были такими уже непредставительными. В Америке мы дожили до того времени, что смогли выполнить свое обещание и рассказать миру о Великой Октябрьской революции. В России, когда мы стояли перед аудиторией и говорили, то понимали, что движение в Соединенных Штатах имеет большое значение, однако оно не настолько сильно, как хочет думать наша аудитория. На родине, наоборот, движение в России, которое мы представили своим слушателям, казалось намного грандиознее, чем аудитория представляла себе – или могла бы представить.



<< Назад   Вперёд>>