Глава 3. Мартовские дни
   Революция 1917 года, которая, как мы видели, уже зрела некоторое время, наконец разразилась 8 марта, в тот день, когда Николай II снова покинул Петроград и направился на фронт. Вначале она была далеко не столь драматична, как восстание 1905 года или мятеж на «Потемкине». Она не была результатом прямого воздействия революционных лидеров; Ленин, например, продолжал находиться в эмиграции. Движение масс было спонтанным и неуправляемым. 8 марта, названного «женским днем», колонны бастующих двинулись по улицам Петрограда – они выкрикивали «Дайте нам хлеба!» и громили булочные. Беспорядки продолжались и на следующий день, и вместо того, чтобы разгонять толпы, как им было приказано, казаки неторопливо раздвигали лошадьми толпу и даже братались с забастовщиками.

   Ниже следуют размышления Троцкого о важности этих событий. Он не мог раньше 17 мая прибыть в Россию, чтобы пришпорить революцию, чем частично и объясняется его суховатый теоретический подход к мартовским дням.



   «…Февральскую революцию начали снизу, преодолевая противодействие собственных революционных организаций, причем инициативу самовольно взяла на себя наиболее угнетенная и придавленная часть пролетариата – работницы-текстильщицы, среди них, надо думать, немало солдатских жен. Последним толчком послужили возросшие хлебные очереди. Бастовало в этот день около 90 тысяч работниц и рабочих. Боевое настроение вылилось в демонстрации, митинги и схватки с полицией. Движение развернулось в Выборгском районе, с его крупными предприятиями, оттуда перекинулось на Петроградскую сторону. В остальных частях города, по свидетельству охранки, забастовок и демонстраций не было. В этот день на помощь полиции вызывались уже и воинские наряды, по-видимому немногочисленные, но столкновений с ними не происходило. Масса женщин, притом не только работниц, направилась к Городской думе с требованием хлеба. Это было то же, что от козла требовать молока. Появились в разных частях города красные знамена, и надписи на них свидетельствовали, что трудящиеся хотят хлеба, но не хотят ни самодержавия, ни войны. Женский день прошел успешно, с подъемом и без жертв. Но что он таил в себе, об этом и к вечеру не догадывался еще никто.

   На другой день движение не только не падает, но вырастает вдвое: около половины промышленных рабочих Петрограда бастует 24 февраля. Рабочие являются с утра на заводы, не приступая к работе, открывают митинги, затем начинаются шествия к центру…

   В течение всего дня толпы народа переливались из одной части города в другую, усиленно разгонялись полицией, задерживались и оттеснялись кавалерийскими и отчасти пехотными частями. Наряду с криком «долой полицию!» раздавалось все чаще «ура!» по адресу казаков. Это было знаменательно. К полиции толпа проявляла свирепую ненависть. Конных городовых гнали свистом, камнями, кусками льда. Совсем по-иному подходили рабочие к солдатам. Вокруг казарм, около часовых, патрулей и цепей стояли кучки рабочих и работниц и дружески переговаривались с ними. Это был новый этап, который вырос из стачки и из очной ставки рабочих с армией. Такой этап неизбежен в каждой революции. Но он всегда кажется новым и действительно ставится каждый раз по-новому: люди, которые читали и писали о нем, не узнают его в лицо…

   Перелом в армии обнаружился прежде всего на примере казаков, исконных усмирителей и карателей. Это не означает, однако, что казаки были революционнее других. Наоборот, эти крепкие собственники, на собственных лошадях, дорожившие своими казацкими обычаями, презиравшие простых крестьян, недоверчивые к рабочим, заключали в себе много элементов консерватизма. Но именно поэтому перемены, вызванные войною, особенно ярко были заметны в них. А кроме того, ведь именно их дергали во все стороны, их посылали, их сталкивали лицом к лицу с народом, их нервировали и первыми подвергали испытанию. Им все это осточертело, они хотели домой и подмигивали: делайте, мол, если умеете, мы мешать не будем. Однако все это были лишь многозначительные симптомы. Армия еще армия, она связана дисциплиной, и основные нити в руках монархии. Рабочие массы безоружны. Руководители и не помышляют еще о решающей развязке…

   25-го стачка развернулась еще шире. По правительственным данным, в ней участвовало в этот день 240 тысяч рабочих. Более отсталые слои подтягиваются к авангарду, бастует уже значительное число мелких предприятий, останавливается трамвай, не работают торговые заведения. В продолжение дня к стачке примкнули и учащиеся высших учебных заведений. Десятки тысяч человек стекаются к полудню к Казанскому собору и примыкающим к нему улицам. Делаются попытки устраивать уличные митинги, происходит ряд вооруженных столкновений с полицией. У памятника Александру III выступают ораторы. Конная полиция открывает стрельбу. Один оратор падает раненый. Выстрелами из толпы убит пристав, ранен полицмейстер и еще несколько полицейских. В жандармов бросают бутылки, петарды и ручные гранаты. Война научила этому искусству. Солдаты проявляют пассивность, а иногда и враждебность к полиции. В толпе возбужденно передают, что, когда полицейские начали стрельбу по толпе возле памятника Александру III, казаки дали залп по конным фараонам (такова кличка городовых), и те принуждены были ускакать. Это, видимо, не легенда, пущенная в оборот для поднятия собственного духа, так как эпизод, хоть и по-разному, подтверждается с разных сторон…

   Постараемся яснее представить себе внутреннюю логику движения. Под флагом «женского дня» 23 февраля началось долго зревшее и долго сдерживавшееся восстание петроградских рабочих масс. Первой ступенью восстания была стачка. В течение трех дней она ширилась и стала практически всеобщей. Это одно придавало массе уверенность и несло ее вперед. Стачка, принимая все более наступательный характер, сочеталась с демонстрациями, которые сталкивали революционную массу с войсками. Это поднимало задачу в целом в более высокую плоскость, где вопрос разрешается вооруженной силой. Первые дни принесли ряд частных успехов, но более симптоматического, чем материального характера.

   Революционное восстание, затянувшееся на несколько дней, может развиваться победоносно только в том случае, если оно повышается со ступени на ступень и отмечает новые и новые удачи. Остановка в развитии успехов опасна, длительное топтание на месте гибельно. Но даже и самих по себе успехов мало, надо, чтобы масса своевременно узнавала о них и успевала их оценить. Можно упустить победу и в такой момент, когда достаточно протянуть руку, чтобы взять ее. Это бывало в истории.

   Три первых дня были днями непрерывного повышения и обострения борьбы. Но именно по этой причине движение достигло того уровня, когда симптоматические удачи становились уже недостаточными. Вся активная масса вышла на улицы. С полицией она справлялась успешно и без труда. Войска в последние два дня уже были втянуты в события: на второй день – только кавалерия, на третий – также и пехота. Они оттесняли и преграждали, иногда попустительствовали, но к огнестрельному оружию почти не прибегали. Сверху не торопились нарушать план, отчасти недооценивая то, что происходит, – ошибка зрения реакции симметрично дополняла ошибку руководителей революции, – отчасти не будучи уверены в войсках. Но как раз третий день, силою развития борьбы, как и силою царского приказа, сделал неизбежным для правительства пустить в ход войска уже по-настоящему. Рабочие поняли это, особенно передовой слой, тем более что накануне драгуны уже стреляли.

   Вопрос вставал теперь в полном объеме перед обеими сторонами».

   11 марта перед станцией, куда прибывал Николай, сгрудилась толпа, и роте Волынского полка было приказано открыть огонь. Солдаты стреляли поверх голов собравшихся. «Такое развитие событий неизбежно в каждой революции», – пишет Троцкий. Тем не менее нет точных теоретических формул, применимых к любому восстанию, что и доказали события того же дня, когда солдаты открыли огонь прямо по толпе, убив около шестидесяти человек.

   Видимо, пик событий, который привел к роковому единению рабочих и солдат, пришелся на ночь с 11 на 12 марта. Васильев, директор департамента полиции, пригласил к обеду Протопопова, некомпетентного и презираемого министра внутренних дел. К полуночи Васильев предстал перед кабинетом министров с докладом о мерах, которые он предпринял для восстановления мира и порядка:

   «Было три часа утра, когда я вернулся домой. Министры не скрывали от меня своей обеспокоенности и растерянности. Чувство лежащей на них тяжелой ответственности подавило и меня; мне передалась и их нервозность. Я так устал, что долго не мог уснуть.

   В шесть утра меня разбудил резкий телефонный звонок. Градоначальник сообщил, что солдат гвардейского Волынского полка Кирпичников только что убил своего офицера капитана Лашкевича; убийца скрылся, настроение в полку тревожное. Эта новость потрясла меня; теперь я убедился, как глубоко анархия проникла в казармы. Убийство произошло в воинской части; поэтому я не мог действовать напрямую и связался по телефону с генералом Хабаровым. Бесполезно. Обнаружить губернатора не удалось, и по неопределенным ответам, которые мне давали, я не мог понять, куда он делся. Рядовой Кирпичников, который скрылся за границей, потом наивно признался – убежал потому, что не знал, какая судьба его ждет через час: то ли он будет национальным героем, то ли его повесят. Его слова обрисовывают ситуацию: никто в Петрограде не имел ни малейшего представления, какой оборот примут события.

   В окно я видел, что на улицах царит необычное возбуждение. Сновали военные машины; издалека доносились звуки выстрелов. Опять зазвонил телефон, и снова градоначальник сообщил мне плохие новости: генерал Добровольский, командир гвардейской саперной части, убит своими подчиненными. События развивались стремительно: Волынский полк, который восстал после убийства капитана Лашкевича, выгнал из казарм своих офицеров. Мятежники объединились с Преображенским и Литовским гвардейскими полками, чьи казармы располагались неподалеку от них. Им удалось успешно захватить Арсенал на Литейном. По улицам носились солдаты, вооруженные винтовками и пулеметами. Ревущая толпа ворвалась в тюрьму предварительного заключения и открыла камеры; скоро то же самое произошло во всех тюрьмах города. Полицейские участки почти по всему городу были захвачены толпой. Полицейских, которые не успели переодеться в штатское платье, растерзали. Огонь довершил остальное. Большинство из этих событий имело место в районе Литейного проспекта. По телефону мне сообщили, что преступники, которых освободили мятежники, поджигают здания петроградских судебных присутствий, что означало невосполнимые потери и уничтожение архивов, которые потом было невозможно восстановить.

   Больше не было никаких сомнений: ситуация обретает исключительно серьезный характер. Петроград вот уже несколько дней был в руках военных властей, которые оказались бессильны предотвратить убийства офицеров революционно настроенными солдатами и подавить мятеж. Последующие события это убедительно подтвердили. Восставшие части разоружили своих офицеров; любая попытка сопротивления означала смерть. Один саперный батальон, который остался верен присяге и всеми силами сопротивлялся мятежникам, был разгромлен. Восставшим удалось захватить офицерскую школу на Кирочной и разоружить ее обитателей. Число мятежников росло буквально на глазах. Толпа двинулась к центру города, не упуская по пути возможности пограбить.

   Мост, соединяющий район Литейного с Выборгской стороной к северу от Невы, какое-то время удерживался полицейскими офицерами с пулеметами, но вскоре им пришлось уступить огромному численному преимуществу. Толпа ворвалась в казармы Московского гвардейского полка. Несколько подразделений с оружием в руках оказали сопротивление, но оно было быстро подавлено, и Московский полк присоединился к мятежу.

   Я собирался отправиться в свою резиденцию и попытаться увидеться с Протопоповым, который обитал в главном здании. Когда я уже был на пороге, появился курьер и сообщил, что из-за плотной перестрелки добраться до Литейного проспекта практически невозможно. Полиция прилагает последние силы, чтобы помешать бунтовщикам перебраться через мост. Курьер умолял меня не рисковать жизнью понапрасну и подождать, пока положение дел не прояснится.

   Единственное, что мне оставалось, – это поддерживать телефонную связь с департаментом полиции. Мой секретарь сказал, что они работают как обычно, хотя сильно нервничают. Поскольку у меня были серьезные основания опасаться, что мятежники могут пойти на штурм, я отдал приказ отослать всех сотрудников по домам. Мой приказ пришел как раз вовремя. Несколько погодя снова позвонил секретарь и сообщил, что в здание ворвалась разъяренная толпа. Я тут же дал указание сжечь книги с адресами личного состава и секретных агентов. Как я выяснил позже, «свободный народ» разграбил все кабинеты. Кое-кто из вожаков пытались, конечно же из своих личных интересов, найти отделы опознания преступников. Все записи, фотографии, альбомы с отпечатками пальцев обыкновенных преступников, воров, грабителей и убийц были выброшены во двор и торжественно сожжены. Кроме того, инсургенты взломали мой денежный ящик и присвоили примерно 25 000 рублей казенных денег. От департамента полиции толпа направилась к апартаментам Протопопова и разгромила их. Потом, судя по рассказам очевидцев, из квартиры министра выходили прилично одетые, закутанные с головой женщины, неся с собой ценные предметы. В течение последовавших часов я беспрерывно звонил по самым разным номерам. Власти в Москве хотели любой ценой выяснить, что происходит в Петрограде. Я ответил полковнику Мартынову, главе охранки, что разразился серьезный мятеж и я прилагаю все силы, чтобы держать его в курсе дела. Царил такой хаос, что ни одна из сторон, ни мятежники, ни военные власти, не подумали, что надо занять центральную телефонную станцию. Она продолжала нормально работать, сохраняя полный нейтралитет, что позволяло и представителям сил порядка, и революционным лидерам координировать свои действия. Тем не менее длилось это недолго: сотрудники станции стали оставлять свои рабочие места, чтобы как можно скорее добраться до дома, и добиться соединения становилось все труднее и труднее. В конце замолчала и прямая линия связи с Зимним дворцом. После этого я не смог созвониться и с охранным отделением.

   Поэтому я удивился, услышав телефонный звонок от Протопопова, который нашел убежище в Мариинском дворце. В нескольких словах я дал ему общее представление о ситуации, добавив, что военные власти оказались совершенно бессильны и войска перешли на сторону мятежников.

   Вскоре я в сопровождении жены и моего друга Гвоздева покинул свою квартиру. По правде говоря, я не знал, куда идти, хотя у меня был при себе заграничный паспорт на чужую фамилию. На мгновение я было подумал, не встретиться ли мне с братом, который жил в гостинице «Астория», но по размышлении решил этого не делать и, как потом выяснилось, был прав. Отель был почти полностью занят мятежниками. Затем я отправился к приятелю, инженеру А., который жил неподалеку от гостиницы. Нас тепло приняли, но о возможности поспать нельзя было даже и подумать. За окнами постоянно раздавался оглушительный грохот винтовочных выстрелов и пулеметных очередей. По улицам носились тяжелые грузовики, забитые вооруженными людьми. Мы провели очень беспокойную ночь».

   Утром 12 марта Василия Витальевича Шульгина, депутата Думы, неожиданно разбудил другой депутат Думы Шингарев. Они вместе отправились на заседание Думы в Таврический дворец. Шульгин был образованным человеком, аристократом старой школы, не привыкшим к поведению толпы и неминуемому хаосу, в который угрожала превратиться его упорядоченная жизнь. Но в это утро он торопливо согласился с другими депутатами, что необходимо сформировать Временный комитет, который будет исполнять свои обязанности, пока царь не решит, какие действия необходимо предпринять в связи с революцией.

   «Было девять утра… Неистово звонил телефон…

   – Алло!

   – Вы, Василий Витальевич?.. Говорит Шингарев… Надо ехать в Думу… Началось…

   – Что такое?

   – Началось… Получен Указ о роспуске Думы… В городе волнение… Надо спешить… Занимают мосты… мы можем не добраться… Мне прислали автомобиль. Приходите сейчас ко мне… Поедем вместе…

   – Иду…

* * *
   Это было утром 12 марта 1917 года. Уже несколько дней мы жили на вулкане… В Петрограде не стало хлеба – транспорт сильно разладился из-за необычайных снегов, морозов и, главное, конечно, из-за напряжения войны… Произошли уличные беспорядки… Но дело было, конечно, не в хлебе… Это была последняя капля… Дело было в том, что во всем этом огромном городе нельзя было найти несколько сотен людей, которые сочувствовали бы власти… И даже не в этом… Дело было в том, что власть сама себе не сочувствовала…

   Не было, в сущности, ни одного министра, который верил бы в себя и в то, что он делает…

   Класс былых властителей сходил на нет… Никто из них не способен был стукнуть кулаком по столу… Последнее время министры совершенно перестали даже приходить в Думу…

* * *
   Мы поехали… Шингарев говорил:

   – Вот ответ… До последней минуты я все-таки надеялся – ну вдруг просветит Господь Бог – уступят… Так нет… Не осенило – распустили Думу… А ведь это был последний срок… И согласие с Думой, какая она ни есть, – последняя возможность… избежать революции…

   – Вы думаете, началась революция?

   – Похоже на то…

   – Так ведь это конец?

   – Может быть, и конец… а может быть, и начало…

   – Нет, вот в это я не верю. Если началась революция, – это конец.

   – Может быть… Если не верить в чудо… А вдруг будет чудо!.. Во всяком случае, Дума стояла между властью и революцией… Если нас по шапке, то придется стать лицом к лицу с улицей… А ведь… А ведь, в сущности, надо было продержаться еще два месяца…

   – До наступления?

   – Конечно. Если бы наступление было неудачно – все равно революции не избежать… Но при удаче…

   – Да, при удаче – все бы забылось.

* * *
   Мы выехали на Каменоостровский… Несмотря на ранний для Петрограда час, на улицах была масса народу… Откуда он взялся? Возникало такое впечатление, что фабрики забастовали… А может быть, и гимназии… а может быть, и университеты…

   Толпа усиливалась по мере приближения к Неве… За памятником «Стерегущему», не помещаясь на широких тротуарах, она движущимся месивом запрудила проспект…

   Автомобиль стал…

   – Назад мотор! Проходу нет!

   Шингарев высунулся в окошко:

   – Послушайте. Мы депутаты Государственной думы. Пропустите нас – нам необходимо в Думу.

   Студент подбежал к окошку:

   – Вы, кажется, господин Шингарев?

   – Да, да, я Шингарев… пропустите нас.

   – Сейчас.

   Он вскочил на подножку:

   – Товарищи – пропустить! Это депутаты Государственной думы – товарищ Шингарев.

   Бурлящее месиво раздвинулось – мы поехали… со студентом на подножке. Он кричал, что это едет «товарищ Шингарев», и нас пропускали. Иногда отвечали:

   – Ура товарищу Шингареву!

   Впрочем, ехать студенту было недолго. Автомобиль опять стал. Мы были уже у Троицкого моста. Поперек его стояла рота солдат.

   – Вы им скажите, что вы в Думу, – сказал студент. И исчез… Вместо него у автомобиля появился офицер. Узнав, кто мы, он очень вежливо извинился, что задержал.

   – Пропустить. Это депутаты Государственной думы…

   Мы помчались по совершенно пустынному Троицкому мосту. Шингарев сказал:

   – Дума еще стоит между «народом» и «властью». Ее признают оба… берега… пока… (На левом берегу, где тянулась Выборгская сторона, располагались заводы и рабочие кварталы, а на правом – магазины, банки, дворцы и Дума.)

   На том берегу (правом) было пока спокойно… Мы мчались по набережной, но все это, давно знакомое, казалось жутким… Что будет?

   На Шпалерной мы встретились с похоронной процессией… Хоронили депутата Государственной думы М. М. Алексеенко… Жалеть или завидовать?

* * *
   Стали съезжаться… Делились вестями – что происходит… Рабочие собрались на Выборгской стороне… Их штаб – вокзал, по-видимому… Кажется, там идут какие-то выборы, летучие выборы, поднятием рук… Взбунтовался полк какой-то… Кажется, Волынский… Убили командира… Казаки отказались стрелять… братаются с народом… На Невском баррикады.

   О министрах ничего не известно… Говорят, что убивают городовых… Их почему-то называют «фараонами»…

* * *
   Стало известно, что огромная толпа народу – рабочих, солдат и «всяких» – идет в Государственную думу… Их тысяч тридцать.

   В кабинете председателя Думы Родзянко было спешно созвано совещание. Господствовала нерешительность. Собравшиеся хотели знать, на чьей стороне Дума – то ли старого правительства, то ли на стороне народа. Их требования остались висеть в воздухе.

   В эту минуту у дверей заволновались, затолпились, раздался какой-то повышенный разговор, потом расступились и в помещение вбежал офицер…

   Он перебил заседание громким заскакивающим голосом:

   – Господа депутаты, я прошу защиты!.. Я – начальник караула, вашего караула, охранявшего Государственную думу… Ворвались какие-то солдаты… Моего помощника тяжело ранили… Хотели убить меня… Я едва спасся… Что же это такое? – помогите…

   Кажется, Родзянко ответил ему, что он в безопасности – может успокоиться…

   В эту минуту заговорил Керенский:

   – Происшедшее подтверждает, что медлить нельзя!.. Я постоянно получаю сведения, что войска волнуются!.. Они выйдут на улицу… Я сейчас еду по полкам… Необходимо, чтобы я знал, что я могу им сказать. Могу ли я сказать, что Государственная дума с ними, что она берет на себя ответственность, что она становится во главе движения?..

   Не помню, получил ли ответ Керенский… Кажется, нет. Но его фигура вдруг выросла в «значительную» в эту минуту… Он говорил решительно, властно, как бы не растерявшись… Слова и жесты были резки, отчеканены, глаза горели…

   – Он у них диктатор… – прошептал кто-то около меня.

   Кажется, в эту минуту, а может быть, и раньше, я попросил слова… У меня было ощущение, что мы падаем в пропасть. Бессознательно я уже приготовился к смерти. И мне, очевидно, хотелось сказать всем нам эпитафию, сказать, что мы умираем такими, как жили:

   – Когда говорят о тех, кто идет сюда, то надо прежде всего знать – кто они? Враги или друзья? Если они идут сюда, чтобы продолжать наше дело – дело Государственной думы, дело России, если они идут сюда, чтобы еще раз с новой силой провозгласить наш девиз: «Все для войны», то тогда они наши друзья, тогда мы с ними… Но если они идут с другими мыслями, то они друзья немцев… И нам нужно сказать им прямо и твердо: «Вы – враги, мы не только не с вами, мы против вас!»

   Кажется, это заявление произвело некоторое впечатление, но не имело последствий… Керенский еще что-то говорил. Он стоял, готовый к отъезду, решительный, бросающий резкие слова, чуть презрительный…

   Он рос… Рос на начавшемся революционном болоте, по которому он привык бегать и прыгать, в то время как мы не умели даже ходить.

* * *
   А улица надвигалась и вдруг обрушилась…

   Эта тридцатитысячная толпа, которой грозили с утра, оказалась не мифом, не выдумкой от страха…

   И это случилось именно как обвал, как наводнение. Говорят (я не присутствовал при этом), что Керенский из первой толпы солдат, поползших на крыльцо Таврического дворца, попытался создать «первый революционный караул»:

   – Граждане солдаты, великая честь выпадает на вашу долю – охранять Государственную думу… Объявляю вас первым революционным караулом…

   Но этот «первый революционный караул» не продержался и первой минуты… Он сейчас же был смят толпой…»

   Нам еще придется много услышать о Керенском, лидере фракции трудовиков, партии левого крыла в Государственной думе. Он был одним из двух левых думцев, избранных 12 марта во Временный комитет Думы. И с этого дня его звезда стала стремительно подниматься в столпотворении российской политики.

   Керенский сам говорил о себе, что стал политическим заключенным мартовских дней. Скорее всего, именно Протопопов и подхлестнул мартовское восстание, пытаясь подавить его и призвать толпу к порядку. Во всяком случае, он, как креатура Распутина, был взят под арест. Шульгин описывает эту сцену:

   «Вдруг я почувствовал, что из кабинета Волконского (вице-председателя) побежало особенное волнение, о причине которого мне сейчас же шепнули:

   – Протопопов арестован!..

   И в это же мгновение я увидел в зеркале, как резко распахнулась дверь в кабинете Волконского и ворвался Керенский. Он был бледен, глаза горели, рука поднята… Этой протянутой рукой он как бы резал толпу… Все его узнали и расступились в стороны, просто испугавшись его вида. И тогда в зеркале я увидел за Керенским солдат с винтовками, а между штыками тщедушную фигурку с совершенно безумным, страшно съежившимся лицом… Я с трудом узнал Протопопова.

   – Не сметь прикасаться к этому человеку!

   Это кричал Керенский, стремительно приближаясь, бледный, с невероятными глазами, одной поднятой рукой разрезая толпу, а другой, трагически опущенной, указывая на «этого человека».

   Этот человек был «великий преступник против революции» – «бывший» министр внутренних дел.

   – Не сметь прикасаться к этому человеку!

   Казалось, он ведет его на казнь, на что-то ужасное. И толпа расступилась… Керенский пробежал мимо, как горящий факел революционного правосудия, а за ним влекли тщедушную фигурку в помятом пальто, окруженную штыками… Мрачное зрелище… Прорезав кабинет Родзянко, Керенский с этими же словами ворвался в Екатерининский зал, битком набитый солдатами, будущими большевиками и всяким сбродом…

   Здесь начиналась реальная опасность для Протопопова. Здесь могли наброситься на эту тщедушную фигурку, вырвать ее у часовых, убить, растерзать – настроение было накалено против Протопопова до последней степени.

   Но этого не случилось. Пораженная этим странным зрелищем – бледным Керенским, влекущим свою жертву, – толпа раздалась перед ними.

   – Не сметь прикасаться к этому человеку!

   И казалось, что «этот человек» вовсе уже и не человек…

   И пропустили».

   Сдержанный Шульгин с явным отвращением относился к мелодраматическому поведению Керенского.

   «Я не знаю, по его ли приказанию или по принципу «самозарождения», но по всей столице побежали добровольные жандармы «арестовывать»… Во главе какой-нибудь студент, вместо офицера, и группа «винтовщиков» – солдат или рабочих, чаще тех и других… Они врывались в квартиры, хватали «прислужников старого режима» и волокли их в Думу.

   Одним из первых был доставлен Щегловитов, председатель Государственного совета, бывший министр юстиции, тот министр, при котором был процесс Бейлиса. Тут в первый раз Керенский развернулся.

   Керенский остановился против бывшего сановника с видом вдохновенным:

   – Иван Григорьевич Щегловитов – вы арестованы!

   Властные грозные слова… «Лик его ужасен».

   – Иван Григорьевич Щегловитов… ваша жизнь в безопасности… Знайте: Государственная дума не проливает крови.

   Какое великодушие!.. «Он прекрасен».

   В этом сказался весь Керенский: актер до мозга костей, но человек с искренним отвращением к крови в крови. «Без пролития крови» – так говорили отцы-инквизиторы, сжигая свои жертвы…

   Так и Керенский: сжигая Россию на костре «свободы», провозглашал:

   – Дума не проливает крови…

   Но как бы там ни было, лозунг был дан. Лозунг был дан, и дан в форме декоративно-драматической, повлиявшей на умы и сердца.

   Скольким это спасло тогда жизнь…

* * *
   Было уже поздно… Мне ужасно захотелось есть. И притом надо было посмотреть, что делается… Я стал пробиваться к буфету. Все было забито народом. Я толкался среди этой бессмысленной толпы… наконец поток вынес меня в длинный коридор, который через весь корпус Думы ведет к ресторану… Вдруг кто-то, стоявший рядом со мной, сказал что-то. Я посмотрел на него. Это был солдат.

   – У вас тут нет? В Государственной думе?

   Сначала я подумал, что он, наверное, просит папирос… но вдруг понял, что это другое.

   – Чего нет? Что вы хотите?

   – Да офицеров…

   – Каких офицеров?

   – Да каких-нибудь… Чтоб были подходящие.

   Я удивился – «чтобы были подходящие». А он продолжал, чуть оживившись:

   – Потому как я нашим ребятам говорил: не будет так ладно, чтобы совсем без офицеров… Они, конечно, серчают на наших… Действительно, бывает… Ну а как же так совсем без них? Нельзя так… Для порядка надо бы, чтоб тебе был офицер… Может, у вас в Государственной думе найдутся какие – подходящие?

* * *
   На всю жизнь остались у меня в памяти слова этого солдата. Они искали в Думе «подходящих» офицеров. Не нашли… И не могли найти… У Думы «своего офицерства» не было… Ах, если бы оно было!.. Если бы оно было, хотя бы настолько подготовленных, насколько была мобилизована «противоположная сторона»…

* * *
   До поздней ночи продолжалось все то же самое. Митинг в Думе и хлещущая толпа через все залы, прибывающие части с «Марсельезой». Звонки телефонов. Десятки, сотни растерянных людей, требовавших ответа, что делать… Кучки вооруженных, приводивших арестованных… К этому надо прибавить писание «воззваний» от комитета Государственной думы и отчаянные вопли Родзянко по прямому проводу в Ставку с требованием немедленно на что-то решиться, что-то сделать, действовать.

   Увы! Как потом стало известно, в этот день государыня Александра Федоровна телеграфировала государю, что «уступки необходимы».

   Эта телеграмма опоздала на полтора года. Этот совет должен был быть подан осенью 1915 года. «Уступками» надо было расплатиться тогда – за великое отступление «без снарядов». Уплатить по этому счету и предлагало большинство Четвертой Государственной думы. Но тогда уплатить за потерю двадцати губерний отказались… Теперь же… Теперь же, кажется, было поздно… Цена «уступкам» стремительно падала… Какими уступками можно было бы удовлетворить это взбунтовавшееся море?

   Той же ночью, если я правильно помню, Дума вроде сделала попытку вооружиться. Учреждена была, кажется, должность коменданта Государственной думы… Выбившись из сил, мы дремали в креслах… Просыпаясь время от времени, я думал о том, что можно сделать… Где выход, где выход?..»



   Вечером того же дня, 12 марта, несколько человек собрались в другой части Таврического дворца, чтобы в соответствии с опытом 1905 года организовать Совет рабочих депутатов. В его состав были включены почти все левые элементы, в том числе социал-революционеры, меньшевики и большевики. И только позже различные группы стали действовать в соответствии со своими программами. Сначала левые думцы типа Керенского могли присутствовать в обоих лагерях, в Думе и в Советах, и посему мы видим, как они лихорадочно носятся взад и вперед по Таврическому дворцу, с митинга на митинг. Н. Суханов описал свои впечатления от первого митинга Советов, который состоялся в 9 часов утра 12 марта. Примерно 50 рабочих и двадцать солдат, собранных телефонными звонками и курьерами, представляли Петроград.

   Суханов и сам начал политическую карьеру в двадцать один год, как социалист-революционер, и в 1904 году в Москве был арестован за содействие в организации подпольной типографии. Как и Шульгина, его можно было считать интеллектуалом, но на него большое влияние оказывала стихия улицы, и он всегда был готов поддаться влиянию масс.

   «В президиум Совета, естественно, были названы и немедленно, без возражений приняты думские депутаты Чхеидзе, Керенский и Скобелев. Кроме председателя и двух его товарищей были избраны четыре их секретаря – Гвоздев, Соколов, Гриневич и рабочий Панков, меньшевик. Если не ошибаюсь, Керенский прокричал несколько ничего не значащих фраз, долженствующих изображать гимн народной революции, и моментально исчез в правое крыло, чтобы больше не появляться в Совете.

   Не помню и не знаю, куда девался на это время будущий постоянный председатель Совета Чхеидзе. Председательствовать остался Скобелев, который среди суматохи и всеобщего возбуждения совершенно не владел ни каким-либо общим планом действий, ни собранием, протекавшим шумно и довольно беспорядочно. Но это ни в какой мере не помешало Совету в первом же заседании сделать свое основное и необходимое революции дело – создать сплоченный идейный и организационный центр всей петербургской демократии, с огромным непререкаемым авторитетом и способностью к быстрым, решительным действиям.

   Как водится, немедленно по избрании президиума с разных концов раздались требования «к порядку». Председатель, желая покончить с формальностями, ставит на утверждение уже действовавшую мандатную комиссию с Гвоздевым во главе. С какими-то предложениями «к порядку» и «к организации» Совета, поминутно ссылаясь на опыт 1905 года, выступил Хрусталев-Носарь. Он явно предлагал себя в руководители советской организации и политики и не только произвел на всех крайне неприятное впечатление, но и заставил думать о том, как отделаться от его услуг, пока через несколько дней он не исчез из Петербурга «играть роль» в других центрах.

   Слова просил кто-то из продовольственников, но ничего не было удивительного в том, что деловой порядок дня был тут же сбит требованиями солдат предоставить им слово для докладов. Требование было поддержано с энтузиазмом. И сцена этих докладов была достойна энтузиазма.

   Встав на табуретку, с винтовкой в руках, волнуясь и запинаясь, напрягая все силы, чтобы связно сказать несколько порученных фраз, с мыслями, направленными на самый процесс своего рассказа, в непривычной, полуфантастической обстановке, не думая, а быть может, не сознавая всего значения сообщаемых фактов, простым корявым языком, бесконечно усиливая впечатление отсутствием всяких подчеркиваний, один за другим рассказывали солдатские делегаты о том, что происходило в их частях. Рассказы были примитивны и почти дословно повторяли один другой. Зал слушал, как дети слушают чудесную, дух захватывающую и наизусть известную сказку, затаив дыхание, с вытянутыми шеями и невидящими глазами.

   – Мы от Волынского… Павловского… Литовского… Кексгольмского… Саперного… Егерского… Финляндского… Гренадерского…

   Имя каждого из славных полков, положивших начало революции, встречалось бурей оваций. Но не меньше волнения вызывало и название новых частей, вновь вливающихся в народно-революционную армию и несущих ей победу.

   – Мы собрались… Нам велели сказать… Офицеры скрылись… Чтобы в Совет рабочих депутатов… велели сказать, что не хотим больше служить против народа, присоединяемся к братьям-рабочим, заодно, чтобы защищать народное дело… Положим за это жизнь. Общее наше собрание велело приветствовать… Да здравствует революция! – уже совсем упавшим голосом добавлял делегат под гром, гул и трепет собрания.

   Страшные винтовки, ненавистные шинели, странные слова!.. Теоретически это уже известно, известно, известно с утра. Но на практике не поняты, не сознаны, не переварены события, где все «поставлено на голову»…

   Было тут же предложено и принято при бурных аплодисментах слить воедино революционную армию и пролетариат столицы, создать единую организацию, называться отныне Советом рабочих и солдатских депутатов… Но многих и многих полков еще не было с нами. Были ли там колебание, или сознательный нейтралитет, или готовность к бою против «внутреннего врага»?

   Положение еще было критическим. Была возможность кровавой схватки организованных, с командным составом, полков. Еще могли голыми руками взять революцию.

   В связи с вопросом об охране города, естественно, возникло предложение о воззвании к населению от имени Совета.

   Мы немедленно выходим из собрания и ищем места, где бы пристроиться, чтобы составить воззвание.

   Мы не находили, куда деваться для нашей работы, и через переполненный вестибюль добрались до правого крыла, надеясь пристроиться в одном из кабинетов Государственной думы. Мимо нас по-прежнему проходили вереницы задержанных полицейских и других «политических» совершенно нового и невиданного сорта. Избранных направляли в министерский павильон, превращенный в «общую камеру» высших царских сановников. Мелкоту, заполнив ею два-три думских апартамента, помещали на хорах большого Белого зала, где они и находились в течение следующих дней.

   В Екатерининской зале и в вестибюле солдаты с ружьями в руках стояли группами и кем-то для порядка расставленными, но легко разрываемыми цепями. Другие сидели на полу, поставив ружья в козла, и ужинали хлебом, селедкой и чаем. Третьи, наконец, уже спали, растянувшись на полу, как спят на вокзалах третьеклассные и теплушечные пассажиры…

   Подходя к правому коридору, мы видели, что с улицы в вестибюль и в ближайшие комнаты направлялись, крича и расталкивая толпу, усталые солдаты, перенося какие-то тяжести, складывая часть поклажи тут же у входа. Это были в огромном количестве ящики со снарядами, с винтовками, с револьверами, а также ленты для пулеметов. Самые пулеметы, охраняемые часовыми, также виднелись там и сям.

   В двух шагах от выходной двери была навалена куча мешков с мукой. Около них также стояли двое послушных часовых, таких же, каких ставило царское начальство, не обнаруживавших никакого признака понимания того, что происходит вокруг… Кому именно и почему именно они повинуются? – мелькнуло в голове…

   – Вон она, появилась, крупчатка-то! – весело крикнул около меня солдат, основательно двинувший меня ящиком.

   Ноги скользили по полу, где грязь смешивалась со снегом. Был беспорядок. В дверь с улицы немилосердно дуло. Пахло солдатскими сапогами и шинелями – знакомый запах «обыска», который оставляли городовые в квартирах царских «верноподданных».

   Мы не замедлили растеряться. Кого-то оттиснула толпа. Остальные, пробираясь дальше, не находили себе места для работы – вплоть до самого кабинета товарища председателя Государственной думы. Этот кабинет был пуст или почти пуст. Мы расположились за письменным столом, на котором стоял телефон и были письменные принадлежности. Пока не все были в сборе, я хотел сбегать напротив, в помещение Военной комиссии, узнать о положении дел.

   Но ничего добиться было явно невозможно. Комиссия уже перебралась, убегая от посторонних, в следующую комнату, куда я не смог попасть. Говорили, что комиссия пополнилась авторитетными стратегами, что работа идет на всех парах и что там Керенский, вдохновляющий эту работу. Но говорили и другое, скептически посмеивались, безнадежно махали рукой».

   Той же ночью в другой части города литератор П. Сорокин, эсер, как и Суханов, сидел за столом, записывая свои впечатления от прошедшего дня. Сорокин дал куда более беспорядочную картину, чем Суханов или Шульгин, но именно так видели ход событий большинство из тех, кого затянул водоворот мартовских дней.

   «… С утра чувствовал себя не очень хорошо, а занятия в университете были фактически прекращены, и я решил остаться дома и читать новую работу В. Парето.

   Время от времени меня прерывал телефон, друзья спрашивали о новостях и в свою очередь сообщали свои…

   В полдень телефонная связь была прервана, мне никто не мешал, и я возобновил свои занятия до трех часов, когда один из моих студентов ворвался с известиями, что два полка, вооруженные и с красными флагами, покинули свои казармы и идут к Думе, чтобы соединиться с рабочими.

   – Это правда? – воскликнул я с недоверием.

   – Я видел их сам.

   Спешно покинув дом, мы быстро направились к Троицкому мосту…

   …Продвигаясь осторожно вдоль Литейного, мы вышли к свежим пятнам крови и увидели на мостовой два трупа. С ужасом мы наблюдали, как человек, пытавшийся пересечь улицу, упал, смертельно раненный шальной пулей. Умело маневрируя, мы наконец достигли Таврического дворца, обнаружив вокруг здания большие толпы людей, солдат и рабочих. Никаких попыток войти в русский парламент не делалось, но везде были видны пушки и пулеметы.

   – Революционеры приготовились защищать свою Думу, – сказал с одобрением мой приятель Кузьмин.

   – Наоборот, – ответил я. – Сумасшедшая толпа вынуждает Думу втягиваться в революцию, которую Дума не хочет. Скоро вы узнаете реальную цель этой демонстрации.

   Вестибюль Думы представлял разительный контраст царящему вне ее волнению. Здесь был комфорт, солидность, порядок. Лишь там и здесь в углах можно было видеть небольшие группы депутатов, обсуждавших ситуацию. В дверях я встретил социал-демократа Скобелева.

   – Ура! Она пришла наконец, – приветствовал он нас с вытянутой рукой.

   – У солдат есть продовольствие? – спросил я.

   – Весьма немного. Ты можешь чем-нибудь помочь?

   – Постараюсь что-нибудь сделать, – заверил я его.

   По словам депутата Ржевского, Дума сейчас распущена, но назначен исполнительный комитет как временное Правительство.

   – Означает ли это, что вы присоединились к революции? – спросил я.

   – Нет… Однако я, возможно, да, – ответил он нервно.

   То же замешательство и неопределенность я наблюдал в разговорах других депутатов. Капитаны, которые вели корабль государства в зубы урагана, не были уверены в своем курсе. «Плохой признак, – подумал я про себя, – хотя, может быть, я в отношении их несправедлив».

   …Я вышел во двор Думы и объяснил группе солдат, что постараюсь достать для них продовольствие. Они нашли автомобиль с развевавшимся красным флагом, и мы поехали через толпу.

   – Этого достаточно, чтобы повесить нас всех в случае подавления революции, – сказал я шутливо моим охранникам.

   – Не беспокойся. Все будет хорошо, – ответили они.

   Около Думы жил адвокат Грюзенберг. Его телефон работал, и я связался с друзьями, которые пообещали, что продовольствие для войск скоро будет подвезено.

   Холл и коридоры Думы были заполнены народом. Здесь были солдаты с винтовками и пулеметами, но все еще господствовал порядок. Улица еще не ворвалась сюда.

   – А, товарищ Сорокин, наконец-то революция! Наконец-то славный день наступил! – крикнул один из рабочих, мой студент; другие бывшие с ним радостно приблизились ко мне. На их лицах был свет надежды и экзальтации.

   – Что вы здесь делаете, братцы? – спросил я.

   – Нам сказали прийти сюда помочь организовать Совет рабочих депутатов, как в революцию 1905 года, – ответили они хором.

   – А для чего необходим Совет?

   – Защищать революцию и проблемы рабочих, контролировать правительство и провозглашать нашу диктатуру, – ответили они.

   – Вы присоединитесь к нам, не так ли?

   – Я не избран, спасибо, – сухо ответил я.

   – Мы также не избраны, но это не имеет значения. В такое время нет необходимости в формальностях.

   – Я не согласен с вами, – сказал я и добавил: – Возможно, что для защиты революции рабочий комитет будет необходимо сформировать, но с диктатурой будьте осторожны.

   Войдя в комнату комитета, я обнаружил несколько социал-демократических депутатов и около дюжины рабочих – ядро будущего Совета. От них я получил настоятельное приглашение стать членом, но тогда я не чувствовал необходимости вступать в Совет и ушел от них на собрание писателей, которые организовывали официальный пресс-комитет революции…

   «Кто избрал этих людей как представителей прессы?» – вновь спросил я себя. Вот они, самоназначенные цензоры, самонадеянная власть подавлять то, что с их точки зрения кажется нежелательным, готовящаяся удушить свободу слова и печати. Неожиданно мне вспомнились слова Флобера: «В каждом революционере таится жандарм». Но я сказал себе, что несправедливо обобщать, исходя из действия нескольких горячих голов… А тем временем залы и коридоры Думы все плотнее заполнялись толпами.

   – Что дальше? – спросил я депутата, который проталкивался сквозь гущу людей.

   – Родзянко пытается по телеграфу связаться с царем. Исполнительный комитет обсуждает организацию новых министерств, ответственных и перед царем, и перед Думой.

   – Кто-нибудь вообще контролирует ход этой революции, управляет ею?

   – Никто. Она развивается самостоятельно.

   – А как быть с монархией и царем?

   – Я абсолютно ничего не знаю.

   – Плохи дела, если даже вы ничего не знаете о таких вещах, – с сарказмом заметил я.

   Продовольствие было доставлено, и девушки-студентки начали кормить солдат, что вызвало внезапное затишье. Но я знал, что за стенами дворца дела идут хуже некуда. То и дело вспыхивали перестрелки. Люди были охвачены каким-то истерическим возбуждением, а полиция отступила, ее нигде не было видно. Я снова направился во двор Таврического дворца. К тому времени большинство народа было отравлено лихорадкой свободы. Раздавались взвинченные речи, крики и аплодисменты. Как я ни противился, но и меня охватило возбуждение, я тоже слушал и аплодировал и лишь к полуночи смог выбраться из дворца.

   Поскольку ни трамваи, ни машины больше не ходили, я проделал пешком немалое расстояние от Думы до Петроградской стороны. То и дело до меня доносились звуки частой стрельбы, а порой перестрелка происходила так близко, что пешеходы останавливались и начинали искать укрытие. Группы людей жались к стенам, избегая шальных пуль. На Литейном бушевал сильный пожар, величественное здание Верховного суда было в огне.

   – Кто это сделал? – раздался чей-то возглас. – Неужели новой России не понадобится здание суда?

   Вопрос остался без ответа. Мы видели, что и другие административные здания тоже горят, среди них полицейские участки, и никто не предпринимал никаких усилий, чтобы потушить пламя. На лицах многих зрителей этого уничтожения читалось чувство глубокого удовлетворения. Когда они орали, смеялись и танцевали, в их поведении было что-то демоническое. Повсюду валялись груды обломков от российских двуглавых орлов, и эти эмблемы империи, которые срывали с правительственных зданий и магазинов, под восторженные крики толпы летели в костер. Старый режим исчезал в прахе и пепле, и никто не сожалел о нем. Никого вроде не беспокоило, что огонь может перекинуться и на частные дома.

   – Так им и надо! – возбужденно сказал какой-то мужчина. – Лес рубят – щепки летят!

   Дважды я проходил мимо групп солдат и уличных зевак, которые грабили винные лавки. Никто не пытался остановить их. Но чем дальше мы отходили от Думы, тем нормальнее становилась окружающая обстановка. Даже несколько полицейских стояли на своих постах. Слабее была стрельба. Но когда мы пересекали Неву, ружейная перестрелка разразилась с такой силой, что все распластались на льду, пока она не прекратилась. Пока мы добирались до противоположного берега, то видели лежащие на снегу трупы.

   В два часа я добрался до дома и сел писать эти поспешные заметки. Рад я или сожалею? Трудно сказать, но определенно в моем сознании есть постоянные опасения. Сегодня ночью лишь часть города в руках революционеров, а что случится завтра? Как долго будет продолжаться этот беспорядок? Как много жизней погибнет? Ослабят или разрушат армию эти события? Возможно ли, что их результатом будет нашествие немцев в Россию? Но возможно, что мои предчувствия глупы. Так много веселых и патриотичных людей не могут быть не правы. Кто сказал: «Индивиды могут ошибаться, но целая нация – никогда»? Очень хорошо, да здравствует революция! Самодержавие должно было быть когда-нибудь ликвидировано. Поэтому долой сомнения и опасения.

   Я посмотрел на мои книги и рукописи. Я полагаю, их придется отложить на время в сторону. Для занятий нет времени. Дело есть дело. До свидания, любимые друзья.

   Стрельба началась снова…»



   13, 14 и 15 марта и Временный комитет Думы, и Совет боролись за контроль над революцией. Комитет Думы пребывал в нерешительности, не зная, как строить новые отношения со старым хозяином, с царем. Совет действовал более решительно, привлекая на свою сторону солдат, рабочих и радикальную интеллигенцию, а Дума по-прежнему рассчитывала на поддержку среднего класса, офицеров и правительства Антанты. Шульгин пишет:



   «13 марта

   Наступил день второй, еще более кошмарный… «Революционный народ» опять заполнил Думу… Не протиснуться… Вопли ораторов, зверское «ура», отвратительная «Марсельеза»… И при этом еще бедствие – депутации… Неимоверное число людей от неисчислимого количества каких-то учреждений, организаций, обществ, союзов, я не знаю чего, желающих видеть Родзянко и в его лице приветствовать Государственную думу и новую власть. Все они говорили какие-то речи, склоняя «народ и свобода»… Родзянко отвечает, склоняя «родина и армия»… Одно не особенно клеится с другим, но кричат «ура» неистово. Однако кричат «ура» и речам левых… А левые склоняют другие слова: «темные силы реакции, царизм, старый режим, революция, демократия, власть народа, диктатура пролетариата, социалистическая республика, земля трудящимся» и опять – свобода, свобода, свобода – до одури, до рвоты… Всем кричат «ура».

   День прошел, как проходит кошмар. Ни начала, ни конца, ни середины – все перемешалось в одном водовороте. Депутации каких-то полков; беспрерывный звон телефона; бесконечные вопросы, бесконечное недоумение – «что делать»; непрерывное посылание членов Думы в разные места; совещания между собой; разговоры Родзянко по прямому проводу; нарастающая борьба с исполкомом совдепа…

   В конце концов, что мы смогли сделать? Трехсотлетняя власть вдруг обвалилась, и в ту же минуту тридцатитысячная толпа обрушилась на головы тех нескольких человек, которые могли бы что-нибудь скомбинировать».

   13-го числа Суханов проснулся в Таврическом дворце от звуков революции, которая ныне уже требовала отречения царя. Уже 11 марта огромные толпы кричали на улицах: «Долой немку!» (императрицу).

   «Я проснулся или, быть может, очнулся от каких-то странных звуков. Я мгновенно ориентировался в обстановке, но не мог объяснить себе этих звуков.

   Я встал и увидел: два солдата, подцепив штыками холст репинского портрета Николая II, мерно и дружно дергали его с двух сторон. Над председательским местом думского Белого зала через минуту осталась пустая рама, которая продолжала зиять в этом зале революции еще много месяцев… Странно! Мне совершенно не пришло в голову озаботиться судьбой этого портрета. И до сих пор я не знаю его судьбы. Я больше заинтересовался другим.

   На верхних ступенях зала, на уровне ложи, в которой я находился, стояло несколько солдат. Они смотрели на работу товарищей, опираясь на винтовки, и тихо делали свои замечания. Я подошел к ним и жадно слушал… Еще сутки назад эти солдаты-массовики были безгласными рабами низвергнутого деспота, и сейчас еще от них зависел исход переворота… Что произошло за эти сутки в их головах? Какие слова идут на язык у этих черноземных людей при виде картины шельмования вчерашнего «обожаемого монарха»?

   Впечатление, по-видимому, не было сильно: ни удивления, ни признаков интенсивной головной работы, ни тени энтузиазма, которым готов был воспламениться я сам… Замечания делались спокойно и деловито, в выражениях столь категорических, что не стоит их повторять.

   Перелом совершился с какой-то чудесной легкостью. Не надо было лучших признаков окончательной гнили царизма и его невозвратной гибели».

   Хаос на улицах соответствовал разладу в Совете и в Думе, которых застали врасплох сполохи разгорающейся революции. Суханов описывает, как 13 марта шла работа в исполкоме Совета:

   «Заседание Исполнительного комитета открылось уже около 11 часов. У меня осталось такое впечатление, что его работа в первые дни была почти непрерывной во все часы суток. Но что это была за работа! Это были не заседания, а бешеная изнурительная скачка с препятствиями…

   Порядок дня был установлен примерно так, как это было указано выше, в соответствии с неотложными нуждами момента. Но не могло быть и речи ни в это заседание, ни в ближайшие дни вообще о выполнении какой-либо программы работ.

   Через каждые 5–10 минут занятия прерывались «внеочередными заявлениями», «экстренными сообщениями», «делами исключительной важности», «не терпящими ни малейшего отлагательства», «связанными с судьбой революции» и т. д. Все эти внеочередные дела и вопросы поднимались большею частью самими членами Исполнительного комитета, которые получали какие-нибудь сведения со стороны, либо были инспирированы людьми, осаждавшими Исполнительный комитет. Но сплошь и рядом в заседание врывались и сами просители, делегаты, курьеры всевозможных организаций, учреждений, общественных групп и просто близнаходящейся толпы.

   В огромном большинстве случаев все эти экстренные дела не только не стоили перерыва работ, но не стоили вообще выеденного яйца. Я не помню, чем занимался в эти часы Исполнительный комитет. Помню только невообразимую кутерьму, напряжение, ощущение голода и досады от «исключительных сообщений». Никакие преграды не действовали.

   Не было порядка и в самом заседании. Постоянного председателя не было. Чхеидзе, исполнявший потом председательские обязанности почти бессменно, в первые дни довольно мало работал в Исполнительном комитете. Его ежеминутно требовали или в думский комитет, или в заседания Совета, а больше всего «к народу», к толпе, непрерывно стоявшей и сменяющейся перед Таврическим дворцом. Он говорил почти не переставая, и в Екатерининской зале, и на улице то перед рабочими, то перед воинскими частями. Едва успевал он вернуться в заседание Исполнительного комитета и раздеться, как врывался делегат с категорическим требованием Чхеидзе, иногда подкрепляемым даже угрозами, что толпа ворвется. И усталый старик, сонный грузин, с покорным видом снова натягивал шубу, надевал шапку и исчезал из Исполнительного комитета.

   Не было еще и постоянного секретаря, и не велось никаких протоколов. Если бы они велись и сохранились, то за эти часы они не содержали бы никаких «мероприятий» и «государственных актов». Они не отразили бы ничего, кроме хаоса и «внеочередных сообщений» о всевозможных опасностях и эксцессах, с которыми мы не имели средств бороться. Сообщали о грабежах, пожарах, погромах, приносили погромные черносотенные листки, увы, написанные от руки и весьма малограмотные… Мы делали распоряжения, не рассчитывая, что они будут исполнены, посылали охранительные отряды, не надеясь, что они действительно сформируются и сделают свое дело.

   Не помню, кто председательствовал на этом заседании, был ли вообще председатель… На письменном столе бывшего председателя бывшей бюджетной комиссии откуда-то появились оловянные кружки с чаем, краюха черного хлеба, еще какая-то еда. Кто-то о нас позаботился. Но еды было мало, или просто приступать к ней было некогда. Ощущение голода осталось в памяти…

* * *
   В соседней зале становилось шумно. Собирался Совет, причем в комнату № 12, конечно, просачивались всякие элементы, желавшие приобщиться к революции… Ни мандатная комиссия, расположившаяся в комнате № 11, ни часовые, ни добровольцы церберы не могли ничего поделать с толпой, ломившейся с улицы во дворец, и из Екатерининской залы все считали, что их место в Совете.

* * *
   …Надо отметить и другую характерную черту. А именно мне, члену Исполнительного комитета, до сих пор совершенно неизвестно, чем занимался Совет в течение этого дня. И неизвестно потому, что я не интересовался этим ни в те часы, ни после. Не интересовался же я потому, что было очевидно: вся практическая центральная работа легла на плечи Исполнительного комитета. Совет же в этот момент в данной обстановке, при данном его количественном и качественном составе был явно неработоспособен, даже как парламент, и выполнял лишь моральные функции.

   Исполнительный комитет должен был самостоятельно выполнить и всю текущую работу, и осуществить государственную программу. Провести через Совет эту программу было очевидной формальностью, во-первых, а во-вторых, эта формальность была нетрудной, и никто о ней не заботился. Такое сознание незаметно, но быстро проникло во всех членов Исполнительного комитета, и мы отдались своей работе, почти не обращая внимания на то, что делалось в соседнем зале. Кого-то отослали для «представительства» и руководства, кажется Соколова. Остальные же почти в полном составе выходили из-за занавески и из комнаты № 13 к толпе, к делегациям по разным текущим делам, от которых голова шла кругом, но не в заседание Совета. Через его залу проходили, но в ней не задерживались…

   – А что в Совете? – спросил я, помню, кого-то вошедшего за занавеску.

   Тот безнадежно махнул рукой:

   – Митинг! Говорит кто хочет и о чем хочет…

   Мне случилось несколько раз проходить через залу заседаний. Вначале картина напоминала вчерашнюю: депутаты сидели на стульях и скамьях, за столом, внутри «покоя» и по стенам; между сидящими в проходах и в концах залы стояли люди всякого звания, внося беспорядок и дезорганизуя собрание. Затем толпа стоящих настолько погустела, что пробраться через нее было трудно, и стоящие настолько заполнили все промежутки, что владельцы стульев также бросали их, и весь зал, кроме первых рядов, стоял беспорядочной толпой, вытягивая шеи… Через несколько часов стулья уже совсем исчезли из залы, чтобы не занимали места, и люди стояли, обливаясь потом, вплотную друг к другу; «президиум» же стоял на столе, причем на плечах председателя висела целая толпа взобравшихся на стол инициативных людей, мешая ему руководить собранием. На другой день или через день исчезли и столы, кроме председательского, и заседание окончательно приобрело вид митинга в манеже…

   Говорили о том, чтобы перенести Совет в зал думских заседаний. Но там, на хорах, были арестованные охранники и «фараоны».

   Когда на четвертый или на пятый день их перевели в более подходящие места или распустили по домам, то Совет уже так разросся, что Белый зал не мог вместить его в полном составе: там происходили лишь заседания солдатской и рабочей секций Совета».

   Суханов с самого начала не скрывал своей заинтересованности в печати и уделил немалое внимание организации печатного издания Советов.

   «Было необходимо обслужить одну важнейшую отрасль возникающего советского хозяйства – типографию. Еще накануне вечером В. Д. Бонч-Бруевич при помощи каких-то добровольческих сил занял типографию газеты «Копейки» на Лиговке, где и были выпущены «Известия». Это одна из лучших типографий в Петербурге, которую надо было удержать для Совета на эти дни. Бонч-Бруевич поставил там кое-какую охрану, собрал кое-каких рабочих. Но не было ни бюджета, необходимого для заработной платы, ни продовольствия, ни безопасности. Рабочие разбегались, и Совет в решающий момент мог оказаться без основного орудия воздействия на население.

   В Исполнительный комитет Бонч-Бруевич сначала прислал записку, составленную в самых решительных выражениях, а затем явился и сам с требованием обеспечить типографию денежными средствами, продовольствием и вооруженной охраной. Меня отрядили устроить это дело с Бончем, и мои хождения по этому делу могли бы дать понятие об условиях работы в Исполнительном комитете в эти первые часы революции.

   Бюджета и денежных средств не было никаких, но они должны были быть, и я дал Бонч-Бруевичу carte blanche[9] по части условий с рабочими. Но надо было снабдить типографию провизией на сто человек рабочего персонала и охраны, с тем чтобы рабочие были при типографии неотлучно. Это было необходимо, по словам Бонч-Бруевича, утверждавшего, кроме того, что на «Копейку» готовится вооруженное нападение со стороны черной сотни.

   Дело снабжения продуктами надо было передать в продовольственную комиссию. Но кого послать? А если найдется доброволец, то где ручательство, что он добьется цели, что его послушаются, что дело будет обеспечено?.. Не было бланков для требований, не было известно, к кому именно обратиться. Было сомнительно, известны ли имена членов Исполнительного комитета и убедительно ли будет самое его имя для тех, кто поставлен продовольственной комиссией фактическим выполнителем нарядов? Имеется ли, наконец, в наличности провизия и средства переправить ее?.. Во всяком случае, приходилось идти самому – оставить на неопределенное время заседание и, работая локтями что есть сил, продираться сквозь непролазные толпы по бесконечным коридорам, со сквозняками, с полом, покрытым скользкой жижей, к складам провианта, заготовленного во дворце продовольственной комиссией.

   Больше всего мне отравляло сознание неправильно употребляемого и безвозвратно расходуемого времени. Но утешала мелькавшая мысль, что иначе и нельзя, что иначе и быть не могло…

   После долгого мучительного странствования я добрался до помещений близ кухни, где осаждаемый толпой неизвестный человек удовлетворял требования на продукты по собственному усмотрению и разумению. После многих попыток привлечь его внимание, после бесконечных увещаний, просьб, которыми дергали «продовольственника» со всех сторон, среди окружавшего вавилонского столпотворения я добился выполнения моего наряда, но… за счет моих собственных транспортных средств. Я получил лишь «ордер» и заявление, сделанное уже раньше афинянами Ксерксу в ответ на его требование «земли и воды». Мне было заявлено: «Приди и возьми». Перед лицом нескольких пудов груза я явно рисковал оказаться в положении Ксеркса.

   Еще по дороге, услышав в толпе случайный разговор, я остановил незнакомого мне, но любезного человека, говорившего о том, что в его распоряжении имеется автомобиль. Я сагитировал его, убедив его в крайней необходимости обслужить дело печати, и он обещал доставить в типографию продовольствие. Мы условились, что он будет ждать меня в определенном месте, куда я должен принести ему ордер через неопределенное время… Все это было почти безнадежно в атмосфере давки, неразберихи и всеобщей издерганности массой огромных впечатлений и мелких дел. Но это был единственно возможный способ работы.

   Не знаю, блуждал я час или больше. Но как это ни странно, я все же нашел этого человека в условленном месте, вручил ему ордер, и он взялся выполнить дело, захватив с собой в автомобиль для охраны двух-трех вооруженных людей… Вопрос теперь был только в том, хватит ли у него терпения добиться, чего следует по ордеру, найдет ли он на месте свой автомобиль и не случится ли чего по дороге. Как это ни странно, но продовольствие было в конце концов доставлено в типографию…

   Но Бонч-Бруевич не ручался за нее без надежной охраны человек в 40, при помощи которых он намеревался осуществить в типографии «железную диктатуру» (и действительно терроризировал потом чуть не весь квартал, расставив караулы даже с пулеметами)…

   Надо было послать отряд, точнее, создать гарнизон для типографии. Эта задача была значительно сложнее.

   Я стал продираться в Военную комиссию. В некоторых пунктах цепи часовых не пропускали, отсылая в те пункты, где требовали какие-то пропуска, неведомо кем выдаваемые и предварительно не розданные членам Исполнительного комитета. Вместе с давкой, голодом, усталостью, сознанием нелепости подобной работы все это мучительно раздражало…

   Продравшись с грехом пополам, с великим трудом в недра Военной комиссии, я с не меньшим трудом заставил выслушать себя кого-то из начальствующих лиц, раздираемых на части мелкими, ненужными и неосуществимыми делами. Наконец я сагитировал начальствующее лицо и убедил его в важности моего дела для всего хода революции. Но начальствующее лицо ничего не могло поделать. Оно «приказало» одному из толпившихся офицеров принять начальство над типографским гарнизоном и отправиться туда немедленно, потом «приказало» другому и третьему. Никто не повиновался, ссылаясь на что попало: на специальные миссии, на отсутствие людей, на более важные дела и т. д.

   Было ясно: надо агитировать самому, и я принялся за это, махнув рукой на военное начальство, на этот единственный штаб, единственную «реальную силу» революции. После долгих поисков я напал на какого-то поручика или капитана зрелых лет и скромного вида, который согласился быть военным комендантом типографии. Но этот «капитан Тимохин» (из «Войны и мира»), как я немедленно окрестил его, подобно прочим офицерам, не имел решительно никого в своем распоряжении. И было ясно, что собственными силами этот почтенный, но нерасторопный человек никакого отряда себе не добудет.

   Теперь, составляя для него отряд, приходилось вести уже не индивидуальную агитацию среди сознательных, а массовую – среди серых и непонимающих. Я счел для себя это дело безнадежным или, по крайней мере, уже чересчур длительным. Я отправился на поиски Керенского, единственного человека, способного решить дело одним ударом, одним агитационным выступлением перед солдатами в Екатерининской зале… Но надо было, во-первых, его найти, во-вторых, оторвать, в-третьих, сагитировать.

   После новых мытарств я нашел его в апартаментах думского комитета, в глубине правого крыла. Там были фундаментальные заграждения, которые пришлось преодолеть, и я добился Керенского, бросавшегося и метавшегося из стороны в сторону в стремлении обслужить и обнять всю революцию и не в состоянии сделать для нее что-либо реальное, а лишь одно «моральное»… Около него тесно сгрудилась толпа из всякой демократии и буржуазии, дергавшая его за пуговицы и фалды и перебивавшая друг друга. Было очевидно, что он в полной власти таких же мелких текущих дел, без малейшей возможности ухватить и обслужить основные пружины стратегической и политической ситуации. Было очевидно, что я нахожусь не только в необходимости, но в полном праве занять его своим типографским делом.

   Взяв его, как другие, за пуговицу, я изложил ему дело тоном, не допускавшим возражений, не жалея самых громких слов о «судьбе революции». Он вслушался, немедленно согласился, сорвался с места и, расталкивая толпу, помчался в Екатерининскую залу к солдатам держать одну из бесчисленных речей и составлять гарнизон для типографии. Я едва успел указать ему на «капитана Тимохина», который полетел за ним. Я же оставил их и обратился к дальнейшим очередным делам такого же рода и выполнял их такими же методами.

   Потом оказалось, что гарнизон все же был сформирован, и «капитан Тимохин» потом чуть ли не через несколько недель попадался мне в типографии, где он мирно жил и мирно «командовал» гарнизоном, «охраняя» цитадель революции, получая «почти регулярно» продовольствие и благодаря свою судьбу…

   Так приходилось работать и выполнять технические функции в первые несколько дней, пока понемногу из ничего не была создана огромная машина и более или менее правильная организация… Тогда, перед портьерой, в комнате Исполнительного комитета и в комнате № 11, где собрались наши жены и домочадцы, жаждавшие участия и требовавшие поручений, начали о чем-то трещать откуда-то появившиеся машинки».

   На следующий день, 14 марта, Совет опередил своего соперника, Думу, издав знаменитый Приказ № 1. Приказ разрешал всем солдатам русской армии, на фронте и в Петрограде, организовывать комитеты и выбирать делегатов в Совет; подчиняться они должны были только тем приказам, которые отдавал Совет. Оружие находилось в распоряжении солдатских комитетов. Офицеры получили указания вежливо относиться к своим подчиненным и не обращаться к ним с традиционным «ты». Приказ этот основательно шокировал членов комитета Думы, но 15 марта он уже был передан по телеграфу Царского Села и на следующий день опубликован в «Известиях». (Спасение прессы, организованное Сухановым, имело жизненно важное значение.) Сам Суханов предъявил претензии к Н. Д. Соколову, стороннику большевиков в исполкоме Совета, который и подготовил приказ, пользуясь подсказками девяти солдат и матросов, избранных для этой цели…

   «Около десяти часов вернувшись за портьеру комнаты № 13, где недавно заседал Исполнительный комитет, я застал там следующую картину: за письменным столом сидел Н. Д. Соколов и писал. Его со всех сторон облепили сидевшие, стоявшие и навалившиеся на стол солдаты и не то диктовали, не то подсказывали Соколову то, что он писал. У меня в голове промелькнуло описание Толстого, как он в яснополянской школе вместе с ребятами сочинял рассказы.

   Оказалось, что это работает комиссия, избранная Советом для составления солдатского «Приказа». Никакого порядка и никакого обсуждения не было, говорили все – все, совершенно поглощенные работой, формируя свое коллективное мнение безо всяких голосований… Я стоял и слушал, заинтересованный чрезвычайно… Окончив работу, поставили над листом заголовок: «Приказ № 1».

   Таково было происхождение документа со столь громкой судьбой…»



   Комитет Думы стремительно впадал в панику, в чем можно убедиться по описанию Шульгина:



   «14 марта.

   Пробиваюсь в кабинет Родзянко. Но что же это такое? И тут «они»!

   Где же – «мы»?

   – Пожалуйста, Василий Витальевич… Комитет Государственной думы перешел в другое помещение…

   Вот оно – это «другое помещение». Две крохотные комнатки в конце коридора, против библиотеки… где у нас были самые какие-то неведомые канцелярии…

   Вот откуда будут управлять отныне Россией…

* * *
   Но здесь я нашел всех своих. Они сидели за столом, покрытым зеленым бархатом. Посередине – Родзянко, вокруг – остальные… Керенского не было… Но не успел я рассказать, что было в Петропавловке (Шульгин был послан туда, чтобы навести порядок), как дверь «драматически» распахнулась. Вошел Керенский… за ним двое солдат с винтовками. Между винтовками какой-то человек с пакетами.

   Трагически-«повелительно» Керенский взял пакет из рук человека…

   – Можете идти…

   Солдаты повернулись по-военному, а чиновник – просто. Вышли…

   Тогда Керенский уронил нам, бросив пакеты на стол:

   – Наши секретные договоры с державами… Спрячьте…

   И исчез так же драматически…

* * *
   – Господи, что же мы будем с ними делать? – сказал Шидловский. – Ведь даже шкафа у нас нет…

   – Что за безобразие, – сказал Родзянко. – Откуда он их таскает?

   Он не успел разразиться: его собственный секретарь вошел поспешно.

   – Разрешите доложить… Пришли матросы… Весь гвардейский экипаж… Желают видеть председателя Государственной думы…

   – А черт их возьми совсем! Когда же я займусь делами? Будет этому конец?

   Секретарь невозмутимо переждал бутаду.

   – С ними и великий князь Кирилл Владимирович…

   – Надо идти, – сказал кто-то.

   Родзянко, ворча, пошел… произнес речь… о родине… о том, что «не позволим врагу, проклятому немцу, погубить нашу матушку-Русь»… и вызвал у растроганных (на минуту) людей громовое «ура». Это было хорошо – один раз, два, три… Но без конца и без края – это была тяжкая обязанность, каторжный труд…

   Куда же деть эти секретные документы?.. Нет не только шкафа, но даже ящика нет в столе…

   Но кто-то нашелся:

   – Знаете что – бросим их под стол… Под скатертью их совершенно не видно… Никому в голову не придет искать их там… Смотрите… – И пакет отправился под стол.

   Опять Керенский… Опять с солдатами. Что еще они тащат?

   – Можете идти…

   Вышли…

   – Тут два миллиона рублей. Из какого-то министерства притащили… Так больше нельзя… Надо скорее назначить комиссаров… Где Михаил Владимирович? (Родзянко.)

   – На улице.

   – Кричит «ура»? Довольно кричать «ура». Надо делом заняться… Господа члены Комитета!..

   Он исчез. Исчез трагически-повелительный.

* * *
   Мы бросили два миллиона к секретным договорам, т. е. под стол – не «под сукно», а под бархат…

   В сотый раз вернулся Родзянко… Он был возбужденный, более того – разъяренный… Опустился в кресло…

   – Ну что? Как?

   – Как? Ну и мерзавцы же эти…

   Он вдруг оглянулся.

   – Говорите, их нет…

   «Они» – это был Чхеидзе и еще кто-то, словом, левые…

   – Какая сволочь! Ну, все было очень хорошо… Я им сказал речь… Встретили меня как нельзя лучше… Я им сказал патриотическую речь, – как-то я стал вдруг в ударе. Кричат «ура». Вижу – настроение самое лучшее. Но только я кончил, кто-то из них начинает…

   – Из кого?

   – Да из этих… как их… собачьих депутатов… От исполкома, что ли, – ну, словом, от этих мерзавцев…

   – Что же они?

   – Да вот именно, что же?.. «Вот председатель Государственной думы все требует от вас, что вы, товарищи, русскую землю спасли… Так ведь, товарищи, это понятно… У господина Родзянко есть что спасать… немалый кусочек у него этой самой русской земли в Екатеринославской губернии, да какой земли! А может, и еще в какой-нибудь есть? Например, в Новгородской?.. Там, говорят, едешь лесом, что ни спросишь: чей лес? – отвечают: родзянковский… Так вот, Родзянкам и другим помещикам Государственной думы есть что спасать… Эти свои владения, княжеские, баронские и графские… они и называют русской землей… Ее и предлагают вам спасать, товарищи… А вот вы спросите председателя Государственной думы, будет ли он так же заботиться о спасении русской земли, если эта русская земля… из помещичьей… станет вашей, товарищи?» Понимаете, вот скотина?

   – Что же вы ответили?

   – Что я ответил! Я уже не помню, что и ответил… Мерзавцы!..

   Он так стукнул кулаком по столу, что запрыгали под скатертью секретные документы.

   – Мерзавцы! Мы жизнь сыновей отдаем своих, а это хамье думает, что земли пожалеем. Да будь она проклята, эта земля, на что она мне, если России не будет? Сволочь подлая. Хоть рубашку снимите, но Россию спасите. Вот что я им сказал.

   Его голос начал переходить пределы…

   – Успокойтесь, Михаил Владимирович.

* * *
   Но он долго не мог успокоиться… Потом…

   Потом поставил нас в «курс дела»… Он все время ведет переговоры со Ставкой и с Рузским (командующим Северной армией)… Он, Родзянко, все время по прямому проводу сообщает, что происходит здесь, сообщает, что положение вещей с каждой минутой ухудшается; что правительство сбежало; что временно власть принята Государственной думой в лице ее комитета, но что положение ее очень шаткое, во-первых, потому, что войска взбунтовались – не повинуются офицерам, а, наоборот, угрожают им, во-вторых, потому, что рядом с комитетом Государственной думы вырастает новое учреждение – именно «исполком», который, стремясь захватить власть для себя – всячески подрывает власть Государственной думы, в-третьих, вследствие всеобщего развала и с каждым часом увеличивающейся анархии; что нужно принять какие-то экстренные, спешные меры; что вначале казалось, что достаточно будет ответственного министерства, но с каждым часом промедления – становится хуже… Вчера уже стало ясно, что опасность угрожает самой монархии… возникла мысль, что все сроки прошли и что, может быть, только отречение государя императора в пользу наследника может спасти династию. Генерал Алексеев (в то время врио главковерха) примкнул к этому мнению…

   – Сегодня утром, – прибавил Родзянко, – я должен был ехать в Ставку для свидания с государем императором, доложить его величеству, что, может быть, единственный исход – отречение. Но эти мерзавцы узнали… и, когда я собирался ехать, сообщили мне, что ими дано приказание не выпускать поезда… Не пустят поезда! Ну, как вам это нравится? Они заявили, что одного меня не пустят, а что должен ехать со мной Чхеидзе и еще какие-то… Ну, слуга покорный – я с ними к государю не поеду… Чхеидзе должен был сопровождать батальон «революционных солдат». Что они там учинили бы? Я с этим скот…

   Меня вызвали по совершенно неотложному делу…

   По возвращении я застал комитет в большом волнении… Родзянко бушевал…

   – Кто это написал? Это они, конечно, мерзавцы. Это прямо для немцев… Предатели… Что теперь будет?

   – Что случилось?

   – Вот, прочтите.

   Я взял бумажку, думая, что это прокламация… Стал читать… и в глазах у меня помутилось. Это был знаменитый впоследствии «Приказ № 1».

   – Откуда это?

   – Расклеено по всему городу… на всех стенах…

   Это был конец армии».



   Новости о «Приказе № 1» потрясли Временный комитет, который теперь оказался вынужден предпринимать какие-то решительные действия. Вот в какой последовательности они развивались. Александр Гучков был лидером октябристской партии в Думе. Ее политика основывалась на согласии с октябрьским Манифестом 1905 года. Он стал военным министром в первом Временном правительстве. Павел Милюков, член кадетской партии, – министром иностранных дел. Кроме того, кадетам и октябристам (обе были правыми партиями) с марта по май 1917 года принадлежал решающий голос во Временном правительстве.

   «Кажется, в четвертом часу ночи вторично приехал Гучков. Он был сильно расстроен. Только что рядом с ним в автомобиле убили князя Вяземского. Из каких-то казарм обстреляли «офицера».

   И тут, собственно, это и решилось. Нас было в это время неполный состав. Были Родзянко, Милюков, я, – остальных не помню… Но помню, что ни Керенского, ни Чхеидзе не было. Мы были в своем кругу. И потому Гучков говорил совершенно свободно. Он сказал приблизительно следующее:

   – Надо принять какое-нибудь решение. Положение ухудшается с каждой минутой. Вяземского убили только потому, что он офицер… То же самое происходит, конечно, и в других местах… А если не происходит этой ночью, то произойдет завтра… По пути сюда я видел много офицеров в разных комнатах Государственной думы: они просто спрятались здесь… Они боятся за свою жизнь… Они умоляют спасти их… Надо на что-нибудь решиться… На что-то большое, что могло бы произвести впечатление… что дало бы исход… что могло бы вывести из ужасного положения с наименьшими потерями… В этом хаосе, во всем, что делается, надо прежде всего думать о том, чтобы спасти монархию… Без монархии Россия не может жить… Но видимо, нынешнему государю царствовать больше нельзя… Высочайшее повеление от его лица – уже не повеление: его не исполнят… Если это так, то можем ли мы спокойно и безучастно дожидаться той минуты, когда весь этот революционный сброд начнет сам искать выхода… И сам расправится с монархией… Меж тем это неизбежно будет, если мы выпустим инициативу из наших рук.

   Родзянко сказал:

   – Я должен был сегодня утром ехать к государю… Но меня не пустили… Они объявили мне, что не пустят поезда, и требовали, чтобы я ехал с Чхеидзе и батальоном солдат…

   – Я это знаю, – сказал Гучков. – Поэтому действовать надо иначе… Надо действовать тайно и быстро, никого не спрашивая… ни с кем не советуясь… Если мы сделаем по соглашению с ними, то это непременно будет наименее выгодно для нас… Надо поставить их перед свершившимся фактом… Надо дать России нового государя… Надо под этим новым знаменем собрать то, что можно собрать… для отпора… Для этого надо действовать быстро и решительно…

   – То есть – точнее? Что вы предполагаете сделать?

   – Я предполагаю немедленно ехать к государю и привезти отречение в пользу наследника…

   Родзянко сказал:

   – Рузский телеграфировал мне, что он уже говорил об этом с государем… Алексеев запросил главнокомандующих фронтами о том же. Ответы ожидаются…

   – Я думаю, надо ехать, – сказал Гучков. – Если вы согласны и если вы меня уполномочиваете, я поеду… Но мне бы хотелось, чтобы поехал еще кто-нибудь…

   Мы переглянулись. Произошла продолжительная пауза, после которой я сказал:

   – Я поеду с вами…

   Мы обменялись еще всего несколькими словами. Я постарался уточнить: Комитет Государственной думы признает единственным выходом в данном положении отречение государя императора, поручает нам двоим доложить об этом его величеству и, в случае его согласия, поручает привезти текст отречения в Петроград. Отречение должно произойти в пользу наследника цесаревича Алексея Николаевича. Мы должны ехать вдвоем, в полной тайне.

   Я отлично понимал, почему я еду. Я чувствовал, что отречение случится неизбежно, и чувствовал, что невозможно поставить государя лицом к лицу с Чхеидзе… Отречение должно быть передано в руки монархистов и ради спасения монархии.

   В пятом часу ночи мы сели с Гучковым в автомобиль, который по мрачной Шпалерной, где нас останавливали какие-то посты и заставы, и по неузнаваемой, чужой Сергиевской довез нас до квартиры Гучкова. Там А. И. набросал несколько слов. Этот текст был составлен слабо, а я совершенно был неспособен его улучшить, ибо все силы были на исходе».

   Гучков и Шульгин отправились выполнять свою задачу.

   «В 10 часов вечера мы приехали. Поезд стал. Вышли на площадку. Голубоватые фонари освещали рельсы. Через несколько путей стоял освещенный поезд… Мы поняли, что это императорский…

   Сейчас же кто-то подошел…

   – Государь ждет вас…

   И повел нас через рельсы.

   В дверях появился государь… Он был в серой черкеске… Я не ожидал его увидеть таким…

   Лицо?

   Оно было спокойно…

   Мы поклонились. Государь поздоровался с нами, подав руку. Движение это было скорее дружелюбно…

   Говорил Гучков. И очень волновался. Он говорил, очевидно, хорошо продуманные слова, но с трудом справлялся с волнением. Он говорил негладко… и глухо. Гучков говорил о том, что происходит в Петрограде. Он немного овладел собой…

   Государь смотрел прямо перед собой, спокойно, совершенно непроницаемо. Единственное, что, мне казалось, можно было угадать в его лице: эта длинная речь – лишняя…

   Гучков окончил. Государь ответил. После взволнованных слов А. И. голос его звучал спокойно, просто и точно. Только акцент был немножко чужой – гвардейский:

   – Я принял решение отречься от престола… До трех часов сегодняшнего дня я думал, что могу отречься в пользу сына, Алексея… Но к этому времени я переменил решение в пользу брата Михаила… Надеюсь, вы поймете чувства отца…

   К этому мы не были готовы. Кажется, А. И. пробовал представить некоторые возражения… Кажется, я просил четверть часа – посоветоваться с Гучковым… Но это почему-то не вышло… И мы согласились, если это можно назвать согласием, тут же… Но за это время столько мыслей пронеслось, обгоняя одна другую…

   Как мы могли не согласиться?

   Государь встал… Все поднялись… Гучков передал государю набросок. Государь взял его и вышел.

   Через некоторое время государь вошел снова. Он протянул Гучкову бумагу, сказав:

   – Вот текст…

   Теперь, кажется, было уже все сделано. Часы показывали без двадцати минут двенадцать. Государь отпустил нас. Он подал нам руку с тем характерным коротким движением головы, которое ему было свойственно. И было это движение, может быть, даже чуточку теплее, чем то, когда он нас встретил…»



   В эти роковые дни Николай продолжал вести дневник.



   «14 марта, среда

   …Не удалось добраться до Царского, но мои мысли и чувства всегда там. Должно быть, как тяжело бедной Аликс в одиночку переживать все это. Господь нам поможет.



   15 марта, четверг

   Утром пришел Рузский и зачитал свой очень длинный разговор по прямому проводу с Родзянко. По нему выходит, что ситуация в Петрограде такова, что думские министры бессильны что-либо сделать, потому что это надо согласовывать с социал-демократической партией, представленной рабочими комитетами. Необходимо мое отречение. Рузский передал этот разговор в Ставку, и Алексеев разослал его всем командующим. К двум часам поступили ответы от них. Суть их в том, что для спасения России, для успокоения армии на фронте необходимо предпринять данный шаг. Я дал свое согласие. Из Ставки поступил набросок манифеста. Вечером из Петрограда прибыли Гучков и Шульгин, с которыми я обсудил этот вопрос и вручил им исправленный и подписанный манифест. В час утра (уже 16-го) я покинул Псков. На сердце было тяжело из-за всех этих событий. Вокруг меня сплошные предательство, трусость, обман.



   16 марта, пятница

   Спал долго и хорошо. Проснулся далеко за Двинском. День был солнечный и холодный. Поговорил с близкими о вчерашнем дне. Много читал о Юлии Цезаре. В 8.20 прибыли в Могилев. Все члены Ставки были на платформе. Пригласил Алексеева в вагон. В 9.30 пошел в дом. Явился Алексеев с последними новостями от Родзянко. Выяснилось, что Миша (великий князь Михаил) тоже отрекся. Его манифест кончается формулой из четырех членов (всеобщее, прямое, равное и тайное избирательное право) для выборов через шесть месяцев Учредительного собрания. Бог знает кто вложил ему в голову желание подписать такую вещь. Беспорядки в Петрограде стихли – если бы только все так и оставалось».



   Генерал Лукомский, в то время помощник начальника Генерального штаба (позже он стал свидетелем Корниловского мятежа, о котором пойдет речь ниже), видел Николая в расстройстве:

   «Перед отъездом из Могилева Николай II выразил желание проститься со своим штабом.

   Генерал Алексеев пригласил всех членов штаба Верховного главнокомандующего и представителей конвоя Его Величества собраться в большом приемном зале.

   Император вошел в зал. Отдав общий поклон, он произнес короткую речь. Он сказал, что ради благополучия страны, ради необходимости положить конец революции и предотвратить ужасы гражданской войны, дабы все силы страны были направлены на продолжение борьбы с противником на фронте, он принял решение отречься в пользу своего брата, великого князя Михаила Александровича. Тем не менее последний, в свою очередь, отказался от прав на трон. Император призвал нас подчиниться Временному правительству и приложить все наши силы для достижения главной задачи – довести войну до победного конца. После этого, пожелав всем нам удачи и обнявшись с генералом Алексеевым, император обошел помещение, останавливаясь поговорить с кое-кем из нас. Наши нервы были натянуты до предела; доносились сдавленные рыдания, а двое из присутствующих были на грани истерики; насколько человек потеряли сознание. Высокий старик с внушительной внешностью из конвоя Его Величества, стоявший рядом со мной, мучительно стонал, по его обветренным щекам катились слезы, и, покачнувшись, он, как подкошенный, рухнул во весь рост.

   Император не мог больше выносить эту пытку; он отдал всем честь и, вытирая слезы, стремительно покинул помещение…

   …Когда император с частью своей свиты поднялся в поезд, который должен был доставить его в Царское, произошел досадный инцидент, у которого не было никакого смысла и которого легко можно было бы избежать.

   Делегаты из Думы, действуя то ли по приказу из Петрограда, то ли по своей инициативе, проверили тех, кто собрался сопровождать императора, и некоторым из них сообщили, что им не разрешено путешествовать вместе с императором и что они должны покинуть поезд. Среди них был адмирал Нилов. Все это было сделано очень грубо, самым невежливым образом. Делегаты объявили, что поездом командуют они и что необходимо подчиняться их приказам.

   Об инциденте сообщили императору, но он только устало отмахнулся и тихо сказал: «Нам приходится подчиниться всем их требованиям. Дайте им делать все, что они хотят».

   Суханов изобразил типичную реакцию Советов, которые считали все старания Думы совершенно бесполезными.

   «В середине дня кто-то принес в Исполнительный комитет текст отречения Николая II… Документ этот ранним утром привезли из Пскова Шульгин и Гучков, ездившие за отречением от имени Временного комитета Государственной думы.

   Конечно, последний манифест Николая не произвел в Исполнительном комитете никакого впечатления. Посмеялись кем-то переданному сообщению, что Николай перед отречением «назначил» Г. Е. Львова премьер-министром. Ужасно предусмотрительно со стороны мудрого и попечительного монарха! Ужасно тонко со стороны инспирировавших его дипломатов буржуазии!..

   Мы посмеялись над наивным анахронизмом в тексте последнего манифеста, но не уделили ни малейшего внимания самому факту отречения. Для всех нас было очевидно: этот факт ныне, 3 марта, не вносит решительно ничего нового в общую конъюнктуру. Революция идет своим ходом, и новая комбинация сил складывается вне всякой зависимости от воли и образа действий каких-либо Романовых. Никаких Романовых 3 марта сего года нет, как уже не было их ни вчера, 2-го, ни даже позавчера, 1-го, как их не будет никогда впредь. Низложение Николая само собой разумелось до такой степени, что в эти дни никто из нас не заботился о практическом и формальном осуществлении этого акта. Никакие усилия, никакая дипломатия, никакие козни правого крыла тут ничего не могли изменить ни на йоту. Тут было все ясно с манифестом, так же как и без него.

   Маленькую неясность, недоговоренность советская демократия сознательно допустила в общем вопросе о республике. Мы не ставили ребром этого вопроса ни в требованиях, обращенных к правительству, ни даже в агитации среди масс. Причины и цели этого были изложены мною в первой книге. Но и то такая позиция Исполнительного комитета была возможна и допустима лишь потому, что республика была обеспечена: она была в наших руках. В этом также ни у кого не было сомнений, и это позволило нам допустить роскошь умолчания в дипломатических целях.

   Акт об отречении, полученный в Исполнительном комитете, не стал ни предметом серьезного внимания, ни тем более предметом официального обсуждения. Это был никчемный клочок бумаги, имевший для нас разве беллетристический, но никак не политический интерес.

   Другое дело – в кулуарах и всех прочих помещениях Таврического дворца, по-прежнему переполненных разношерстной толпою. Там яростно бросались на этот клок бумаги и вырывали его друг у друга. То же, говорят, происходило и в городе. Обывательская масса видела в этом документе важное событие даже на фоне всего происшедшего в эти дни. В нем видели существенный этап, быть может, перелом в развитии революции. А были и такие странные люди, группы, круги, может быть, слои, которые только тут разглядели революцию, только тут увидели непоправимую гибель старого привычного уклада и только тут связали происходящие беспорядки с какими-то радикальными переменами.

   Да, обыватель глуп, говаривал хитроумный Милюков, для которого ныне этот акт отречения, эта ликвидация царя Николая были не только самоочевидной необходимостью, но и последним средством избежать этих «радикальных перемен».



<< Назад   Вперёд>>