Глава третья. Продолжение царствования императрицы Екатерины II Алексеевны. 1766, 1767, 1768 годы

Борьба с Польшею за диссидентов. — Разрыв с Турциею. — Сношения с европейскими державами во время этих событий.



В то время как Восточная Россия в лице своих депутатов слушала «Наказ» и рассуждала о средствах улучшать свой быт, народонаселение России Западной с трепетом ожидало окончания борьбы, поднятой в Польше решением той же составительницы «Наказа» не успокаиваться до тех пор, пока русские люди «придут в законное положение по правам и справедливости». Таким образом, и здесь и там задача была одинаковая и разрешалась одновременно, но разными способами.


Мы видели, что диссидентское дело порывало старую связь между русским двором и князьями Чарторыйскими, которые издавна считались главами русской партии в Польше.


2 января 1766 года Репнин писал Панину: «Во время бытности на охоте имел я случай говорить с его величеством о духе владычества князей Чарторыйских и о необходимой нужде, чтоб он наконец старался сам господином быть, а не вечно б в зависимости их остался. О сей материи я столько уже к в. высокоп-ству писал, что стыдно мне почти то же все повторять, видя бесплодность и неосновательность всех чинимых мне королем обещаний; и так не смею я, зная его слабость, и сам веру им подавать, а доношу вам оное не с уверением, что оно исполнится, но более как известие. Его величество в вышепомянутом разговоре меня всячески уверял, что он меры возьмет, дабы из зависимости своих дядьев выйти, и что он уже им самим прямо объявил намерение свое иметь директную переписку во всех воеводствах с главными там живущими знатными людьми, дабы чрез них иметь картину состояния и дел каждой провинции и чтоб к нему прямо адресовались те, которые в провинциальные чины производиться желают, и генерально все, кои от него какую-либо милость получить хотят, а не чрез них бы князей Чарторыйских тех милостей просили, как то по сю пору делается. Сей поступок, конечно бы, вскоре подрыв силе Чарторыйских сделал и партизанов их к королю привлек в надежде получения от него разных милостей, но твердость его в сих случаях так мала, что я не смею надеяться, чтоб он подлинно сей поступок в действие произвел, ибо, по несчастию, он себе в голову ту надежду забрал, что он своих дядьев резонами и ласкою убедит и приведет в те границы, в коих подданным быть надлежит; они ж, имея интерес, его в когтях держат, чтоб самовластными быть, конечно, от сего добровольно не отступят, которое я не оставил его величеству прямо и неоднократно уже доносить. Слабость его столь удивительна, что не узнают его пред тем, как он партикулярным был человеком, и заподлинно мне стороною известно, что сам Ржевуский в крайней конфиденции с удивлением отзывался, что он его пред прежним узнать совсем не может, и если бы думал, что он так слаб будет, то бы присоветовать ему сие высочайшее достоинство на себя не принимать; Ржевуский же стал усерден к нашему высочайшему двору, чтоб не мог более того быть, хотя б действительно и подданный наш был, и в том же самом виде всячески старается и к прусскому королю в доброе поведение здешний двор привесть, дабы здесь всегда потолику с ним в дружбе были, поколику он с нами в дружеских обязательствах находиться будет. И об сем я с королем в разговоре говорил, который утверждал, что король прусский николи благосостояния и некоторого активитета Польше не пожелает; а я ему, напротив, изъяснял, что король прусский на то согласится, если Польша захочет ему доказать, что благосостояние ее ему полезно быть может чрез союз с нею, в котором она по многим вещам ему помощью быть может, все сие, разумеется, поколь и сколько прусский король с нами дружески пребудет. Наконец, и в сем разговоре его в-ство мне обещал все то учинить, что за полезно и нужно России покажется, уверяя, что он, конечно, от нашей системы никогда нимало не отступит. Не знаю, твердо ль останется его в-ство в вышеписаных намерениях. В совершенной его к нам преданности и в его прямодушии я нимало не сомневаюсь и почти за оные отвечать осмеливаюсь, но слабость его против дядьев несказанро велика, а они всегда дела замешивают и замешивать будут, дабы тем навсегда нужными королю быть».


Охлаждением между русским двором и Чарторыйскими хотела пользоваться враждебная фамилии партия и стала заискивать расположения державы, могуществом которой была сокрушена. Великий казначей коронный граф Вессель уверял Репнина, что воевода киевский, епископ краковский, гетман польный, воевода краковский, маршал надворный, коронный и многие другие желают только одного — быть в русской партии независимо от короля, что они не войдут ни в какое обязательство с другими иностранными дворами, если русский двор возьмет их в свое покровительство; но Россия за то должна защищать их твердо и сильно против Чарторыйских, и прежде всего на будущем сейме должна разрушиться генеральная конфедерация, на которую главным образом опирается партия Чарторыйских. Вессель просил Репнина как можно скорее дать ему ответ, чтоб им заранее принять меры к будущим сеймикам, если будут обнадежены русским покровительством. Репнин отвечал ласково, но в общих выражениях, что русский двор никогда не отказывает людям, которые с истинным усердием прибегают к его покровительству, и что правосудие и соблюдение польских прав всегда руководили политикою России; касательно же решительного ответа Репнин просил подождать и дать ему время подумать и снестись с своим двором. Извещая об этом разговоре с Весселем, Репнин писал Панину: «Если паче всякого чаяния найдемся мы в той самой крайности, чтоб особо партию свою собирать независимо от короля, то оное без большой трудности учинить можно будет по великому числу недовольных здешних магнатов и в том случае надобно будет и письменно их обязать, дабы не так легко они, как прежние наши здешние друзья, на все стороны вертелись. Признаюсь же, что с наичувствительнейшим оскорблением о сем cпocoбе говорю, ибо оный нанесет несказанное неудовольствие королю, который, конечно, предан нам, но на сию преданность, по несчастию, считать неможно по чрезмерной его слабости, коей мы столько уже доказательств имели».


Репнин напрасно употребил выражение «паче всякого чаяния». Необходимость противодействовать Чарторыйским, опираясь на людей, им враждебных, была очевидна для успеха диссидентского дела. Конисский все жил в Варшаве, добиваясь управы; Репнин подал в его пользу два мемориала польскому министерству, что сделал, заметив, что министерство не хочет оказать ему удовлетворения, а виновником этого нежелания оказывался Чарторыйский, канцлер литовский: он настаивал, что в этом деле не нужно издавать королевского универсала, а надобно только разослать министерские письма по униатским епископам, чтоб они не притесняли более греческого исповедания. Но известно было, что подобные письма не имели никакого действия; тот же Чарторыйский сопротивлялся конфирмации привилегий православным. Король, который прежде хотел дать Конисскому полное удовлетворение, стал колебаться.


Ввиду этих колебаний короля, которые в Петербурге приписывались Чарторыйским, Панин писал Репнину, что предложение Потоцких вступить в непосредственную связь с Россиею заслуживает полного внимания; из поступков фамилии нельзя не заключить, что она мало думает об удовлетворении русских требований, особенно по диссидентскому и пограничному делам, что фамилия думает об одном, как бы руководить королем, обращать все в свою пользу и располагать делами по своим мыслям и интересам. Теперь приходит время, когда король может доказать на деле, как далеко он намерен способствовать видам и намерениям императрицы: диссидентское дело, будучи нераздельно соединено с благосостоянием наших единоверных и потому интересуя в высшей степени достоинство ее величества, будет служить нам в этом случае прямым опытом искренности его польского величества или слабости, в которой он останется пред своими дядьями. Если предположить первое, то необходимо предположить разрыв между королем и князьями Чарторыйскими, следовательно, надобно заранее стараться, во-первых, доставить ему другую опору и, во-вторых, показать Чарторыйским, как много они могут потерять, лишась русского покровительства. Если же король останется в руках фамилии, в зависимости от нее, то нам нужно иметь другие орудия, посредством которых можно было бы достигнуть желаемого. «Поэтому, — оканчивал Панин, — рекомендую вам привязать к нашим интересам фамилию Потоцких».


Репнин постоянно толковал о преданности и слабости короля; это могло возбудить подозрение, не оказывает ли сам посол некоторой слабости вследствие своей преданности Станиславу-Августу, и решили на помощь Репнину послать человека, который по своему характеру, казалось, способен был с достаточною силою высказать требования своего двора, и если не заставить короля и Чарторыйских исполнить эти требования, то по крайней мере привести в ясность отношения: то был известный уже нам Сальдерн. Мы познакомились с голштинцем Сальдерном в царствование Петра III, когда он, нося звание конференц-советника, назначен был уполномоченным на Берлинский конгресс по датским делам. В это время он выставлял себя человеком, вполне преданным Пруссии, а после 28 июня 1762 года мы видим его заведывающим голштинскими делами и человеком, очень близким к Панину, который называл его своим другом. Сальдерн умел подделываться к сильным людям, принимая горячо к сердцу их интересы, усваивая и развивая их любимые мысли. Так, он заявил себя пред Паниным горячим поклонником любимых мыслей его о северном аккорде и об уступке Голштинии в пользу короля датского. Но Сальдерн не пренебрегал и другими средствами для приобретения благосклонности сильных людей: так, в письмах к Панину он называл его своим отцом и покровителем, говорил о своей невыразимой радости при виде подписи Панина, о небесном чувстве, какое он испытывал, находясь в присутствии Панина. Но этот человек, как обыкновенно бывает, спешил вознаградить себя, когда был не в присутствии сильного, а сам был сильным; тут он давал всю волю своей раздражительной природе; и люди, обязанные иметь с ним дело, не испытывали в его присутствии небесного чувства.


Сальдерн отправился в Варшаву и от 17 апреля писал Панину, сколько труда принял он, стараясь направить на настоящий путь короля и членов различных партий. Сальдерн выражал надежду, что король по серьезному тону, с каким он, Сальдерн, представил ему страшную будущность, сделается осторожным в своем поведении, постоянным в своих принципах, раз признанных верными, и твердым в их проведении. Король дал ему обещание не даваться в руки своим дядьям, но в то же время признал необходимым обуздывать и своих родных братьев и друзей, которые действуют против Чарторыйских. Сальдерн передавал и ответ Чарторыйских на его представления и требования, делая которые он употреблял то ласку, то угрозы. «Мы до сих пор думали, — говорили Чарторыйские, — что король, будучи молод, нерешителен и недоверчив к своим собственным средствам, нуждается, по крайней мере для внутренних дел, в нас, своих старых друзьях и родственниках, как руководителях, и мы думаем, что такой взгляд наш и справедлив, и умерен, когда мы видим, что король, окружив себя новыми друзьями и молодыми людьми, слепо предался их идеям и советам. Мы часто имели случай противиться людям, которых принципы нам подозрительны и которых советы вредят истинным интересам короля и отечества. Наши лета, наше положение и благоразумие не позволяют нам добиваться презренного титула королевских фаворитов. Пусть он имеет сердечных друзей и фаворитов сколько ему угодно, пусть раздает им места, осыпает богатствами и благодеяниями всякого рода, лишь бы только это было не противно законам; пусть он с ними забавляется: смешно было бы для нас этим оскорбляться. Но когда мы видим, что эти молодые люди ослеплены фавором и поддерживаются средствами, которые они употребляют для возбуждения чувственности и безрассудства короля, то мы считаем своею обязанностью противиться им, хотя нам никогда не приходит в голову образовывать особую партию или отделить свой интерес от истинных интересов короля и нации. Но как скоро мы увидим, что наши представления будут бесполезны и зло так сильно, что будет иметь влияние на настоящее и будущее, то мы готовы покинуть государственную деятельность и оставаться спокойными зрителями. Мы убеждены, что такое решение и такое поведение не может понравиться русскому двору, ибо рано или поздно, и особенно на будущем сейме, вся вина может пасть на нас: интриги и хитрости наших завистников и врагов никогда не перестанут портить дела с целью увеличить обвинения против нас».


Передавая эти речи Чарторыйских, Сальдерн писал: «Если князья захотят искренне удалиться от дел, то найдется средство успеть во всем и без них, хотя это и несколько замедлит дело, но если они захотят удалиться не одни, а увлекут за собою и всех своих сторонников и сделают это вовсе не вовремя и с горечью, то зло будет неминуемо и поведение их испортит все на будущем сейме, как на прошлом сейме испорчено было диссидентское дело, которому они не хотели добросовестно помогать. Мне кажется, надобно теперь их щадить и держать при делах до тех пор, пока не обнаружится их поведение на будущем сейме; если их поведение окажется дурным, то можно будет принять свои меры и предосторожности».


Репнин писал Панину, что пребывание Сальдерна в Варшаве было для него благодеянием, и расхваливал изо всех сил деятельность Сальдерна; но из его слов выходило, что Сальдерн, несмотря на все свое усердие, не мог ничего сделать; поэтому Репнин был вполне оправдан и действительно должен был восхищаться присылкою Сальдерна и его неутомимою деятельностью. «Осмелюсь сказать, — писал Репнин, — что если пребывание Сальдерна не исправит поведения здешнего двора, то уже ничто на свете его не исправит. Не было дня, в который бы он не говорил королю самых резких вещей насчет непоследовательности и слабости его поведения; точно так же поступал он и с князьями Чарторыйскими, чтоб положить предел их безмерному честолюбию и дать им понять, какие печальные следствия будет иметь их неисправимость. Он, подобно мне, льстил себя надеждою, что можно их помирить с королем и его братьями; но это оказалось совершенно невозможным. Г. Сальдерн со всех сторон получил много обещаний и прекрасных слов; время покажет, что из этого выйдет, ибо, зная чрезвычайную слабость короля, я не могу надеяться, чтоб он когда-нибудь сделался тверд, точно так как не могу поручиться, чтоб дядья снова им не овладели».


А между тем король решился прямо действовать в Петербурге мимо Репнина, для чего придумал отправить туда графа Ржевуского, человека, считавшегося совершенно преданным России. Репнин узнал, что Ржевускому предписано домогаться вывода русских войск из польских владений, особенно по настоянию князя Михаила Чарторыйского. Репнин в разговоре с Ржевуским упомянул об этом, не делая вида, что наверное знает об инструкции. Ржевуский признался, что действительно имеет такое повеление. Тогда Репнин с удивленным видом сказал ему, что ведь это противоречит тем мнениям, с которыми и он, Ржевуский, был согласен, именно, что войска нужны для обуздания нации и для побуждения ее к исполнению требований по диссидентскому делу. Ржевуский отвечал, что все это так, но что король делает только вид, не будучи в силах противиться представлениям своего министерства, которое основывается на просьбах, присланных из всех уголков Польши. Репнин писал по этому случаю Панину: «Желая полного успеха на будущем сейме, совершенною надеждою, однако ж, льститься не смею; в случае же неудачи думаю, что нужно будет ввести наши войска в деревни противников нашим намерениям, чтоб уменьшить их гордость, упрямство и кредит в земле, ибо когда партизаны увидят, что шефы их не могли себя оградить от сего поступка, то натурально от них отставать станут, не имея надежды, чтоб они их более себя спасти могли. Я чрез сие разумею двух стариков Чарторыйских, которые одни в нынешних обстоятельствах наши дела сделать и испортить могут, тогда ж уже по обстоятельствам увидим, если дела против желаний наших решатся, каким образом оное исправить, чрезвычайным ли сеймом, новою ли конфедерациею или другим каким образом». Екатерина написала Панину на этом донесении: «Я думаю, что и сих стариков склонить можно действовать по нашим желаниям на будущем сейме; поговорите о сем со мной».


Панин отвечал, что императрица одобряет все сделанное Репниным вместе с Сальдерном, и предписывал Репнину: присматривая с крайнею осторожностью за поступками Чарторыйских и восстановляя по возможности согласие между ними и королевскими креатурами для приближающегося сейма и успеха диссидентского дела, в то же самое время тайно привлекать к себе Потоцких и других противников фамилии ввиду того же диссидентского дела, внушать им по секрету, что так как это дело касается близко славы императрицы и пользы их отечества, то содействием ему они приобретут благоволение императрицы, а следовательно, и могущественное влияние в делах Польши. Потом Панин предписывал не допускать никакого французского министра к сеймовым делам.


Если все усилия с русской стороны клонились к тому, чтоб на будущем сейме провести с успехом диссидентское дело, то не дремали и враги этого дела. Масальские, до сих пор такие ревностные приверженцы России, теперь объявили себя в Литве злыми врагами диссидентов, и Репнин распорядился отправлением к ним офицера с увещанием удержаться, если не хотят подвергнуться каким-нибудь неприятностям. В собственной Польше врагом диссидентского дела явился краковский епископ Солтык, который в письме своем к королю прямо хвалился, что на будущем сейме употребит все усилия, чтоб диссиденты не получили никаких прав. «Я думаю, — писал Репнин Панину в конце июля, — я думаю, что сие ему даром пройти не долженствует, если мы не хотим поляков к дерзости приучить и повод дать слова наши не почитать, не подкрепляя их делами». Репнин просил позволения ввести до сейма русские войска в деревни Солтыка. «Который образец, — писал он, — конечно, приведет в почтение наши здесь требования, и всякий будет остерегаться им перечить, а между тем сие движение войск приблизит их к Варшаве, что и всем будущим в Варшаве на сейме в некоторое обуздание служить станет. Я рассуждаю, что в Литве нужно несколько войска оставить також для образца над Масальскими, если они тоже свои развратные поступки продолжать будут».


Панин отвечал, что императрица соизволила на это представление. При этом Репнину приказывалось прямо объявлять всем, что диссидентское дело нераздельно соединено с благосостоянием республики или с весьма дурными последствиями для тех, которые будут ему препятствовать. Императрица дружбу и доброжелательство свое к существенным польским интересам поставит в зависимость от того положения, в какое будут поставлены диссиденты на сейме. Какие следствия будет иметь препятствие успеху диссидентского дела, это легко можно видеть из того, чему подвергнутся Масальские и Солтык; а если они и единомышленники их не исправятся после этого первого поучения, то могут быть уверены, что на границах стоит 40000 войска, которое тотчас будет введено в Польшу и Литву, расставлено по деревням противников и содержано на их иждивении, потому что императрица считает диссидентское дело интересующим и собственную ее славу, и прямое благо республики и непременно желает достигнуть его успеха всеми возможными способами, даже самыми сильными, дабы истребить препятствия в самом их источнике, т. е. в имениях и лицах тех людей, которые, возбуждая волнения и беспокойства, становятся этим самыми сущими злодеями своего отечества.


Станислав-Август писал совершенно другое Ржевускому в Петербург. «Чем более я думаю, — писал король, — тем более нахожу дурною мысль провести диссидентское дело с помощью оружия. Во-первых, чтоб сделать меру действительною, надобно выставить большое войско; во-вторых, когда дела поведутся таким образом, то они станут для меня семенем Равальяков, а для диссидентов породят Варфоломеевскую ночь… Диссидентское дело трудно, но не невозможно; ради Бога, чтоб не было русского войска в Польше, чтоб не было фраз, доказывающих иностранное господство». В то же время Чарторыйские отправили к Панину письмо, наполненное жалобами на короля и на Репнина. «Признаемся, — писали Чарторыйские, — что с величайшим прискорбием видим мы исчезновение наших лучших надежд, исчезновение средств, дарованных, казалось, провидением для того, чтоб вывести Польшу из глубины зол, в которые она была погружена. Вместо счастливого будущего мы теперь предвидим одну смуту, если король будет окружен постоянно молодежью, которая без опытности и системы руководствуется одними страстями, портя самые важные дела по самым мелким побуждениям, не разбирая средств для приобретения королевской благосклонности, всякими хитростями злоупотребляет ежедневно умом и сердцем короля, раздражает его, делает раздражительным относительно тех, которые могли бы обратить его к постоянной системе. Люди, окружающие короля, никогда бы не посмели действовать так открыто и смело, если б они не льстили себя поддержкою России вследствие публичного, самого явного покровительства и приема, которые оказывает им ежедневно князь-посол, и вследствие удаления, которое он оказывает нам без всякого прикрытия. Мы принуждены вам сказать, что такое поведение князя Репнина перевернуло мысли большей части нашего народа, заставило думать, что одни дружеские связи и забавы вашего племянника не могли бы внушить ему такого пристрастия, если бы политическая система России была этому противна. Перспектива будущего сейма приводит нас в ужас. Императрица, конечно, хочет добра Польше и хочет дать нам доказательства этого желания своего, настаивая на диссидентское дело; ни один образованный поляк вместе с нами не сомневается в важности этого предмета для пользы страны; но подобные дела во всякое время подвержены народным предубеждениям, должны быть ведены искусными руками; тут надобно употреблять не чуждую силу, всегда унизительную для народа, а кротость, искусство приобретать доверие и уважение каждого значительного лица в государстве. Несмотря на наши усилия и намерения императрицы, дело, без сомнения, не удастся, если самые главные пружины кротости и убеждения не будут употреблены искусно и настойчиво. Ни императрица, ни вы не будете свидетелями наших действий, и легко будет нас обвинять за 200 лье. Если люди, идущие к одной цели, не могут устроить между собою точного соглашения и не помогают взаимно друг другу, то при лучших намерениях успех невозможен. Но какое может быть соглашение, когда нет доверия, а доверия к нам нет в сердце князя Репнина, хотя мы не пренебрегли ничем для его приобретения с самого приезда князя сюда. Мы с удовольствием увидали бы возрождение этого доверия благодаря вашим внушениям».


Панин сообщил Репнину копию этого письма и копию ответа своего на него: в самых мягких и красивых выражениях было поставлено Чарторыйским на вид, что императрица имела полное право заподозрить их поведение во время коронационного сейма: иностранные дворы давали знать, что они, Чарторыйские, меньше всего помогали диссидентскому делу, и, действительно, удаление их с сейма подтверждало эти известия. Если князь Репнин примешал сюда еще какую-нибудь личность, то он будет остановлен, но императрица требует, чтоб они содействовали как следует достижению ее целей, а этих целей три: союз России с Польшею, восстановление прав диссидентов и определение границ. На диссидентское дело императрица смотрит как на пробу, по которой она узнает их расположение. Единственное время, в которое это дело может пройти путем кротости, есть время будущего сейма: тут-то они должны показать свою преданность к императрице и к отечеству, содействуя успеху дела мудростью своих советов, своим значением в государстве и своею опытностью. Что же касается определения границ между Россиею и Польшею, то императрица поднимает этот вопрос вовсе не с целью увеличения своих владений, но с тем, чтоб пограничные жители вышли наконец из этого первобытного состояния людей, которые не знают ни что твое, ни что мое, и которые сохраняют свою собственность только путем силы и насилия. Когда границы будут установлены, то ничто не помешает тесному союзу между обоими государствами.


Репнину Панин писал, чтоб он, возвращая Чарторыйским свою доверенность и уверяя их в желании русского двора видеть короля предпочитающим их советы советам молодых людей, стремящихся к достижению своих частных целей, в то же время прямо дал им выразуметь, что императрица видит в короле неумеренное стремление к его собственному интересу, т. е. к некоторому распространению его власти, что будет тревожить людей, любящих свободу, и возбуждать недоверие соседей. Если б возник вопрос об умножении войск республики, то Репнин должен рассуждать пред Чарторыйскими, что они, как старики умные и искусные, должны знать, что увеличение военных сил происходит или во время войны с слабыми соседями, или во время упадка последних; но Польша относительно своих соседей не находится ни в том, ни в другом положении и, конечно, не захочет начать войну с целью увеличения своего войска. Поэтому у нее нет другого средства к возвращению себе силы, кроме союза с державами, которых собственная политическая надобность потребовала бы и ее усиления. Репнин должен был обходиться с Чарторыйскими ласковее, ибо, как ни рассуждать, все же фамилия Чарторыйских должна служить лучшим орудием при успешном окончании наших дел с Польшею: ее главы, канцлер литовский и воевода русский, имеют, бесспорно, больше всех других искусства и средств по своему кредиту; кроме них, не из кого выбрать человека, кому бы можно вверить руководство дел и составление новой партии.


«Конечно, — отвечал Репнин от 21 августа, — содействие князей Чарторыйских на будущем сейме необходимо не потому, чтоб можно было полагаться на их прямодушное усердие, но потому, что кредит их очень велик, и хотя сердце у них дурное, но головы здоровее, чем у кого-либо в этой земле. Изъяснения их к в. высокопр-ству не все справедливы, как, например, насчет королевского поведения. Я вполне согласен, что слабости и порывистости в нем чрезвычайно много, но не могу согласиться, чтоб какое-нибудь, хотя маловажное, дело сделано было без их ведома; что же касается до моих отношений, то, конечно, не одни забавы были причиною моего удаления от них, но их двоедушие и неблагодарность к нашему двору. Поведение их по получении вашего письма не переменилось, все по-прежнему ограничивалось холодною учтивостью: видно, они ожидали, чтоб я сделал первый шаг; я его сделал».


Репнин отправился к воеводе русскому с уверением о возвращении ему доверенности и благоволения императрицы в надежде, что его усердие и преданность будут вполне соответствовать этой милости. Чарторыйский отвечал уверениями в своем усердии, преданности и благодарности. После взаимных комплиментов приступили к делу. Репнин просил воеводу открыть все способы, которые могут вести к успеху в диссидентском деле; воевода отвечал уверениями в своем усердии, но за успех дела не поручился. «Кто же первый станет говорить об этом на сейме? — спросил Чарторыйский. — Я по крайней мере сделать этого не осмелюсь». Репнина сильно оскорбили эти слова; он указал воеводе на важность следствий неудачи дела и прибавил, что если главные будут остерегаться открыто содействовать успеху дела, то меньшие, конечно, не станут о нем говорить. Чарторыйский отвечал, что все свои границы имеет. Потом Репнин начал говорить о возмутительных разглашениях Масальских, епископа краковского и недавно присоединившегося к нему епископа каменецкого Красинского, спросил, не находит ли он полезным расположить по их деревням русские войска. Чарторыйский отвечал, что такой поступок встревожит, оскорбит и отвратит всех от русской стороны и может совершенно разрушить сейм. Чарторыйский прибавил, что, по его мнению, полезно вовсе вывести русские войска во время сейма, ибо потом войска всегда могут возвратиться. Репнин заметил, что так как конфедерация еще существует, то существует и причина, приведшая русские войска в Польшу. Репнин окончил свое донесение об этом разговоре так: «Остается теперь видеть праводушие и усердие их поступков на сейме: и если на оном ласкою и приветствием желанного конца не получим, то, кроме силы, доходить до оного способов уже не остается». Екатерина заметила: «Если они дали ему слово, то сдержат его».


21 августа Репнин писал Панину, что в Великой Польше все главные обещали поддерживать диссидентов, но препятствовали друзья одного из Чарторыйских, епископа познанского; и, когда Репнин стал жаловаться на это воеводе русскому, тот отвечал, что ничего не знает, не получал от брата никаких известий. Репнин оканчивал письмо словами: «Истинно исполнение сего дела столь тяжело, столь запутанно и столь трудно, что я часто в отчаяние прихожу». Екатерина, защищая опять старших Чарторыйских, написала о познанском епископе: «Это дурак, которого братья никогда не в состоянии направить на путь истинный: шуты имеют на него больше влияния».


Репнин писал о Солтыке, что он сносится с иностранными государями, требуя их помощи в диссидентском деле, что по его влиянию на краковском сеймике католическая шляхта выгнала всех диссидентов; а Солтык писал к графу Григ. Григ. Орлову, что он нимало диссидентов не притесняет, но Репнин в разговоре с его поверенным грозил ему, епископу, Сибирью и секвестром его имений. Репнин оправдывался, что никогда ничего подобного не говорил, относительно же диссидентов слался на их депутата Гольца, который отправлялся в Петербург и мог там заявить, что нет несправедливости, какой бы не позволил себе против них епископ краковский, и что ни в одной епархии так свирепо с ними не поступают.


Относительно Чарторыйских Репнина лучше всего оправдала депеша Станислава-Августа к Ржевускому в Петербург. «Вы знаете, — писал король, что я давно уже и постоянно требовал у дядей своих, чтоб они объяснили мне свои распоряжения относительно сеймиков, из боязни, чтоб их поверенные и мои по незнанию не противодействовали друг другу. Вы были свидетелем, как они всегда отклоняли это объяснение, и вот именно случилось то, чего я боялся: на многих сеймиках выборы произошли двойные. Для меня важно, чтоб г. Панин знал об этом заранее, иначе дядья мои скажут русскому правительству, что дело не удалось вследствие моего нежелания войти с ними в соглашение и дать им достаточно влияния. Для меня и для дел важно, чтоб они узнали от других, а не от меня (т. е. чтоб императрица велела им написать), что Россия будет стараться об ослаблении их влияния как в стране, так и у меня, если они не станут мне помогать и доставлять мне во всем удовольствие, вместо того чтоб мне противодействовать, как теперь. Я вам поручаю это как дело чрезвычайной важности. Попросите г. Панина моим именем, чтоб он это сделал, и как можно скорее; мне бы не хотелось начинать сейма без этого внушения моим дядьям. Князь Репнин обходится теперь с ними как нельзя лучше».


Внушение было сделано. 10 сентября Панин написал Чарторыйским, чтоб они не щадили никакой заботы, никакого труда для успеха диссидентского дела, ибо здесь представляется решительный случай показать им свои намерения. «Не скрою от вас, — писал Панин, — что одно ваше равнодушие в этом деле и в других, относительно которых императрица знает и одобряет расположение короля, уничтожит в принципе все добро, которое ожидалось от революции, и событие, на которое смотрели как на источник счастья для вашего отечества, произведет только ряд неприятностей для него, для короля и лично для вас».


Сделано было внушение Чарторыйским, но должно было также сделать и сильное внушение королю. От 1 сентября Репнин донес, что король прислал к нему проект постановления о диссидентах для будущего сейма, и в этом проекте он, Репнин, нашел много вредных и неприличных вещей, ибо, что в нем говорится в пользу диссидентов, то говорится глухо, в общих выражениях, а противное подробно и ясно выражено; не упомянуто вовсе о диссидентских церквах, о сохранении их навсегда с принадлежащими к ним имениями, с позволением поправлять их и перестраивать; не изъяснены религиозные права, обеспеченные договорами, тогда как здесь надобен ясный закон ввиду ябед со стороны польского католического духовенства и значительной части народа; наконец, в проект внесено, чтоб диссиденты никогда не были допускаемы к правительственным должностям и гражданским чинам. По настоянию Репнина Чарторыйский, канцлер литовский, взялся переделать проект, который, однако, без переделки уже был отправлен в Петербург к Ржевускому для показания Панину. Репнин писал последнему: «Думаю, прожект в некоторое удивление ваше высокопр-ство привел». Следствием этого удивления было письмо Панина к Репнину от 18 сентября. «Поручаю вам, — писал Панин, — дать почувствовать королю, что при тесной дружбе и искренней доверенности государи так между собою не обходятся, как его польское в-ство поступил, что заставляет подозревать желания беспредельные, недостаток искреннего доверия и стремление выигрывать время, проводить нас пестрыми словами и двоякими обнадеживаниями, а между тем достигать только собственных своих односторонних видов. Такое поведение, обнаруживаясь все более и более, может наконец принудить здешний двор разрушить генеральную конфедерацию и соединиться с теми, которые хотят поставить сейм в обыкновенный законный порядок, дабы, уничтоживши на нем большинство голосов, заградить королю все пути усиливать себя далее к нашему предосуждению. Тогда нам удобнее будет составить конфедерацию из диссидентов и чрез нее действовать вооруженною рукою. Новомодные польского двора друзья и приятели именно тут помогут: пока они будут льстить королю и собираться защищать его, мы успеем кончить все и решить навеки жребий наших ложных друзей, которые будут раскаиваться в своей неблагодарности, да поздно. Прусский король крепко у нас домогается прекращения генеральной конфедерации, и потому польский король должен поставить себе за необходимое правило, что, не приведя наших дел к желаемому императрицею концу, нельзя ему и помышлять ни о какой для себя новой пользе, не только стремиться к ней самым делом. Государыня императрица проникает уже все тонкости польского двора; и теперь она чувствительно тронута и оскорблена новою его хитростью, сшитою белыми нитками, ибо в то самое время, когда манили нас надеждою достижения всего желаемого, когда прислан был проект определения на сейме свободного отправления диссидентских религий, не дождавшись ответа императрицы, который один должен был положить меру, захотели озадачить нас другим проектом сеймовой конституции, которая наглым образом, торжественно и навеки отвергает то, о чем ея в-ство больше всего старается. Из такого оскорбительного двоедушия императрица может заключить одно: что хотели предупредить формальное с нашей стороны требование гражданских прав для диссидентов. Надобно вам непременно держаться правила, чтоб до приведения диссидентского дела в полное течение король ничего важного в пользу своих видов получить не мог и, таким образом, до окончания дела оставался у нас в уезде, тем более что теперь и его собственное и дядей его отвращение к восстановлению диссидентов в гражданских правах начинает открываться уже явным образом; но императрица никогда не отступит от этого требования. Старайтесь всеми мерами собрать к себе как можно больше диссидентов, в том числе и из наших единоверных, если между ними есть способные люди; обходясь с лучшими из тех и других откровенно, приготовляйте и ободряйте их надеждою сильного покровительства императрицы, пусть они подадут промеморию королю и сейму, в которой бы как вольные граждане требовали восстановления своих прав».


В Петербурге непременно хотели введения диссидентов в гражданские права; в Варшаве никто не имел никакой надежды достигнуть этого обыкновенным, мирным образом. Король писал Ржевускому: «Приказания, данные Репнину, ввести диссидентов и в законодательную деятельность республики, суть громовые удары для страны и для меня лично. Если есть какая-нибудь человеческая возможность, внушите императрице, что корона, которую она мне доставила, сделается для меня одеждою Несса: я сгорю в ней, и конец мой будет ужасен. Ясно предвижу предстоящий мне страшный выбор, если императрица будет настаивать на своих приказаниях: или я должен буду отказаться от ее дружбы, столь дорогой моему сердцу и столь необходимой для моего царствования и для моего государства, или я должен буду явиться изменником моему отечеству. Если Россия непременно захочет ввести диссидентов в законодательство, то пусть их будет немного, 10 или 12, все же это будет 10 или 12 вождей законно существующей партии, смотрящей на государство и правительство польское как на врага, против которого она должна необходимо и постоянно искать помощи извне. Я знаю, что это дело может мне стоить короны и жизни, я это знаю, но повторяю, что не могу изменить отечеству. Если в императрице осталось малейшее чувство благосклонности ко мне, то есть еще время. Она может дать приказания Репнину, что если сейм уступит диссидентам в других их требованиях, но исключит их из законодательства, то чтоб он не двигал войск, находящихся в Литве, и чтоб не вводились новые войска во владения республики. Сила может все — я это знаю; но разве употребляют силу против тех, которых любят, чтоб принудить их к тому, на что они смотрят как на величайшее несчастье. Я не мог решиться написать это прямо императрице; я побоялся, чтоб мое надорванное сердце и чрезвычайное волнение моего духа не внесли в мое письмо таких слов, которые вместо смягчения могли бы раздражить ее. Но вы делайте, что можете. Погибнуть — ничего не значит, но погибнуть от руки столь дорогой — ужасно».


Репнин также ужасался. «Повеления, данные по диссидентскому делу, ужасны, — писал он Панину, — истинно волосы у меня дыбом становятся, когда думаю об оном, не имея почти ни малой надежды, кроме единственной силы, исполнить волю всемилостивейшей государыни касательно до гражданских диссидентских преимуществ». Но Екатерина не ужаснулась и велела отвечать Станиславу-Августу, что решительно не понимает, каким это образом диссиденты, допущенные к законодательной деятельности, будут вследствие этого более враждебно относиться к государству и правительству польскому, чем относятся теперь; не может понять, каким образом король считает себя изменником отечеству за то, чего требует справедливость, что составит его славу и твердое благо государства. «Если король так смотрит на это дело, заключила Екатерина, — то мне остается вечное и чувствительное сожаление о том, что я могла обмануться в дружбе короля, в образе его мыслей и чувств».


Репнин продолжал повторять прежние известия: «Другого в склонности публики в диссидентском деле донести не могу, как то же, что и прежде доносил: все против введения диссидентов в гражданские чины, слышать не хотят, чтоб они могли быть на сеймах земскими послами, и много таких безумных и беспутно-отчаянных голов, которые говорят, что лучше до крайности дойти и потерпеть совершенное разорение от русских войск, чем согласиться на это». Репнин объявил королю, что Россия требует всех гражданских прав для диссидентов, исключая одного права — быть сенаторами и гетманами; но если Россию заставят силою достигнуть этого, то, может быть, тогда она не согласится и на это исключение. «Но ведь нацию нельзя к этому уговорить!» возражал король. «Воля ее и. в. непременна и во всей точности исполнена будет», — отвечал Репнин. Король всячески его оборачивал и выспрашивал, подлинно ли это последнее слово с русской стороны, подлинно ли русские войска вступят в Польшу, если диссидентское дело не пройдет на сейме. Репнин уверял, что подлинно. Тогда король спросил его: «Можете ли вы мне поручиться, что, если все требуемое вами будет исполнено, императрица будет совершенно довольна и далее этого дела не поведет?» Репнин отвечал, что может поручиться. Чарторыйские говорили, что не видят почти способа заставить нацию исполнить желание России, но будут стараться об этом по возможности, не отвечая за успех, который выше их сил.


19 сентября Репнин вместе с министрами прусским, датским и английским отправился к примасу, у которого собралось все польское министерство. Представители четырех держав объявили о соглашении между своими дворами действовать в защиту диссидентов, вследствие чего они, посланники, формально требуют восстановления диссидентов во всех древних правах и вольностях и просят заранее донести об этом его величеству. Примас отвечал, что исполнит их желание, а король на днях соберет всех присутствующих сенаторов для объявления им об этом. «Фанатизм, — доносил Репнин, — усиливается в такой степени, что начинают меня избегать, как некогда избегали отлученных от церкви; за столом пьют за здоровье защитников католической религии, причем разгоряченные головы клянутся скорее погибнуть, чем допустить какое-нибудь улучшение в положении диссидентов; а со стороны диссидентов никого еще до сих пор здесь нет, чем я очень недоволен, — нерадение непростительное! Я ко многим писал и ответы имею, что будут, а между тем не едут». Скоро Репнин должен был донести в Петербург, что отношения определились: король и Чарторыйские прямо объявили, что не согласны на введение диссидентов не только в управление, но и в гражданские чины, готовы хлопотать только об одной терпимости. Репнин отвечал Чарторыйским, что если так, то он введет русские войска в деревни епископов краковского и виленского, чтоб из этого примера и другие увидели, что ожидает противников диссидентского дела. Чарторыйские сказали на это, что будут терпеть разорения и все бедствия, но русским требованиям по этому делу удовлетворить не могут.


Угрозу нужно было исполнить, и 24 сентября Репнин писал в Петербург: «Я решился к генерал-майору Солтыкову от сего ж числа повеление послать вступить с своим корпусом в деревни епископов краковского и виленского, питаясь на их коште, ибо ничего уже хуже по диссидентскому делу быть не может, как то, что есть, а может быть, сей поступок импрессию сделает и что-либо поправит. Никакой надежды нет без употребления силы в сем деле предуспеть: и так на нее одну остается уповать, ибо не только часть сейма сему делу противна будет, но и все головой, когда сверх всего духовенства и его инфлюенций присовокупляются к противникам король, князья Чарторыйские и их партизаны, что уже в себе все и заключает». На это донесение императрица отвечала рескриптом от 6 октября, что, если на сейме диссидентское дело не будет доведено до формальной с ним, послом, и с диссидентами негоциации, из которой бы резонабельных плодов ожидать было можно, и если опять потерю всякой надежды должно будет приписать одному коварству стариков Чарторыйских, в таком случае, определя с разборчивостью положение дел, употребить все старания к разрыву генеральной конфедерации и сейма, потому что Чарторыйские посредством конфедерации, при которой дела решаются большинством голосов, хотели провести преобразования. В самом начале должно прямо адресоваться к тем из соперников фамилии Чарторыйских, которые приобретенному ею в делах перевесу наиболее завидуют. Нельзя сомневаться, чтоб такой в мнениях наших оборот не произвел важной в духах перемены и чтобы многие из соперников князей Чарторыйских, кои теперь диссидентскому делу противны, не обратились на лучшие по оному мысли.


Но Репнин сильно сомневался и, прежде чем употребить насилие и окончательно разрывать с Чарторыйскими, попытался в последний раз уладить дело, уступив часть русских требований. Видя «струны, столь туго натянутые, что необходимо совсем порваться должны», он подал королю от себя совет, чтоб он для избежания важных последствий предложил императрице ввести диссидентов в одни гражданские чины с исключением прав быть земскими послами на сеймах. Король, по-видимому, принял совет и через несколько времени показал Репнину свое письмо к императрице; но в этом письме он предлагал одну религиозную терпимость с исключением диссидентов из всех гражданских чинов. «Этого я не советовал», — сказал изумленный посол. «А другого я не могу представить», отвечал король. Репнин рассердился. «Ее и. в-ство, — сказал он, — всегда будет желать благосостояния Польской республики; но в тех, которые будут противиться диссидентскому делу, она видит злодеев этой самой республике, ее спокойствию и злодеев своей собственной особы; из этого ясно, как будет поступлено с этими людьми; и я начну с епископов краковского и виленского как первых противников дела и возмутителей здешнего покоя». «Вы меня этим только оскорбите и нанесете мне вред», — сказал король. «Очень жаль, если так, — отвечал Репнин, — но я должен наконец дать почувствовать на деле гнев ее и. в-ства тем людям, которые пренебрегают собственным благосостоянием». Этим разговор и кончился.


«Причин сопротивления князей Чарторыйских я не могу понять, — писал Репнин Панину, — каким образом они решаются испытывать все бедственные следствия, не имея, по моему рассуждению, никакой надежды противиться нашей силе? Мысль о сопротивлении может запасть только в ветреные головы, которые в отчаянии думают найти твердость. Что же касается диссидентской конфедерации, к которой надобно будет прибегнуть в крайности, то гг. Гольцы оказывают к ней склонность и отвечают за прочих диссидентских вождей, но требуют не только войска в тех местах, где будет образовываться конфедерация, но и денег для привлечения и содержания при себе бедного дворянства, которое собственными средствами сделать этого не в состоянии. Конфедерация должна составиться вдруг в один день в четырех местах: в польской Пруссии, в Великой Польше, в Малой Польше и Литве, к которой присоединятся и греки (т. е. православные). Русского войска здесь три батальона, две гренадерские роты куринского полка, один полк карабинер и полк чугуевских козаков. Формального сопротивления и этим войскам я не ожидаю, но отвечать не смею за фанатизм частных людей, соединенный с безрассудным бешенством и пьянством, которым нельзя положить правил. Диссидентов я здесь собрал сколько возможно больше, и подано от них будет прошение; только от всех греков подпишется под ним один белорусский архиерей, ибо никого из них здесь нет, да, по несчастию, и привезти некого: почти все греческое дворянство в такой бедности, что сами землю пашут. Что же касается приискания в случае нужды других вождей нашей партии, то, признаюсь, это дело очень трудное, и теперь ни одного способного человека к этому не вижу, ибо из противников фамилии все сколько-нибудь значительные люди, будучи преданы Австрии и Франции, были нам всегда противны, а теперь еще более противятся по диссидентскому делу».


Между тем король и Чарторыйские спешили провести на сейме важные для них преобразования. В самых первых числах октября на сейме прочтен был проект, представленный от короля и министерства по соглашению с Чарторыйскими и их партиею, проект о порядке решения на сейме финансовых дел. В проекте было сказано, что все финансовые дела должны всегда решаться большинством голосов, не исключая из финансовых дел и наложения новых податей. Репнин вместе с Бенуа отправился к Чарторыйским и потребовал точного обозначения дел, подлежащих такому решению. По мнению Репнина и его прусского товарища, под этими делами надобно было разуметь только порядочное и выгодное распоряжение определенными уже доходами, а не наложение новых податей, ибо это дело не внутреннего распоряжения, а дело государственное, которое должно подлежать единогласному решению на сейме. Чарторыйские возражали, что и наложение новых податей есть дело финансовое, следовательно, принадлежит к разряду тех дел, которые на созывательном сейме отнесены к делам казначейской комиссии. Репнин отвечал, что Россия и Пруссия не могут согласиться на такое толкование. Начался спор, и канцлер литовский, разгорячась, сказал, что поляки имеют право делать у себя такие постановления, какие им заблагорассудятся. «Вы властны, — отвечал Репнин, делать у себя все, что хотите: а мы властны принимать только то, что мы хотим; вы можете свой проект подписать и внести в конституцию нынешнего сейма; но в исполнении, конечно, встретите сопротивление с нашей стороны, ибо мы по соседству должны наблюдать, чтоб форма здешнего правления не была изменена». «Я бы лучше желал видеть республику уже совершенно завоеванную, чем в такой зависимости», — сказал Чарторыйский. «На созывательном сейме, продолжал Репнин, — положено, чтоб дела по военной комиссии, как и казначейские, решались также большинством голосов; так вы, пожалуй, станете толковать, что вам можно большинством голосов провести умножение войска?» «Конечно, так», — отвечал Чарторыйский. «Нет, не так, — сказал Репнин, такое толкование противно вашей главной вольности, заключающейся в liberum veto, уничтожение которой позволить мы не можем; увеличение доходов и войск суть главнейшие пункты в государственных делах». «Мы, — говорил Чарторыйский, — не намерены теперь умножать войско, чтоб не возбудить сомнения в соседях». «Излишние доходы, — сказал Репнин, — возбуждают такое же сомнение, ибо только этим путем можно достигнуть умножения войска».


От Чарторыйских Репнин отправился к королю, который толковал то же самое, что и дядья. Это заставило Репнина дать знать противной двору партии, что Россия и Пруссия никак не согласны на королевский проект и желают, чтоб единогласие и liberum veto оставались во всей силе. Екатерина заметила на донесении Репнина: «Не худо нас ищут обманывать, но по сему поведению не останутся в выигрыше».


Но в диссидентском деле в Петербурге позволили полякам иметь некоторый выигрыш. 2 октября Панин писал Репнину: «Видя крайнее напряжение дел, я так в короткое время другого сделать не мог, как по усильным убеждениям графа Ржевуского чем ни есть без потеряния времени отозваться, ему сказал моею собственной идеею для приведения дела как-нибудь к переговорам и в негоциацию, что надобно необходимо, чтоб с польской стороны нам представлено было средством к тому допущение наших единоверных и диссидентов в достоинстве дворянском хотя к одним чинам земским, оставляя в молчании все те чины, которые по существу своему составляют государственное правительство и лежислацию». Репнин отвечал, что уже от него было внушение, чтоб хотя в одни земские чины диссиденты были допущены; но все поляки против этого и говорят только об одной терпимости. Солтык говорил на сейме: «Мы должны начинать с основания, на котором единственно зиждутся наши права, вольности, благосостояние; это основание — вера святая римская католическая. Горсть наших сограждан, отказывая в послушании уставам республики, обвиняет нас в насилиях, преследованиях, в нарушении прав и вольностей своих, обвиняет не перед королем своим, не перед чинами республики, не перед судьями, законом установленными, нет, несет свои жалобы далеко за границу; изложением неосновательных претензий сыскивает соседнюю помощь, возбуждает на правительственные в республике лица страшные угрозы, целому отечеству бесчисленные затруднения. Дети приносят соседям жалобы на собственную мать! Свидетельствуюсь Богом, что противиться их претензиям заставляет меня не месть, не частная к кому-либо ненависть, не фанатизм, но обязанность доброго католика, епископа и верного своему отечеству и королю сенатора. Католик, я у самих диссидентов учусь ревности по вере предков моих: если они осмеливаются распространять только терпимые у нас секты, то как же я буду стыдиться или бояться защищать господствующую религию в свободном государстве? Как епископ, чувствую обязанность защищать Христовых овец от заразы еретических учений: как сенатор, соблюдаю присягу советовать республике и королю одно полезное, отвращать вредное. Будучи убежден, что единство религиозное существенно полезно каждому благоустроенному государству, разность же одноправных религий бесконечно вредна, не могу без измены отечеству и королю позволить на увеличение диссидентских прав. Если б я увидел отворенные для диссидентов двери в Сенат, избу посольскую, в трибуналы, то заслонил бы я им эти двери собственным телом — пусть бы стоптали меня. Если б я увидел место, приготовленное для постройки иноверного храма, то лег бы на это место — пусть бы на моей голове заложили краеугольный камень здания». В заключение Солтык прочел проект сеймового постановления, чтобы впредь ни на одном сейме никто не смел возбуждать диссидентского вопроса под страхом жестокого наказания.


В то же время Солтык рассевал слухи, что получил приятное и ласковое письмо от графа Григорья Орлова и что в диссидентском деле русские требования вовсе не так тверды. «Я уверен в противном, — писал Репнин, — и этим утверждаюсь только в том правиле, что поляк и лжец суть синонимы. Должен я по ревности к службе донесть, что употребление силы час от часу нужнее становится не только для проведения диссидентского дела, но и для прекращения всех затеваемых ухваток; надобно определить формальным трактатом или гарантиею границы всем этим государственным материям и силу liberum veto; польские законы к тому недостаточны, потому что они их на всяком сейме могут переменять; а нам необходимо нужно все эти ухватки однажды навсегда уничтожить, если не хотим иметь беспокойных, а со временем и опасных соседей». Затруднительность положения и проистекавшее отсюда раздражение заставили Репнина сделать следующее признание: «Я с оскорбительным признанием должен донести, что все здешнего двора замашки происходят от попущения нашего на созывательном сейме и что новость моя в делах в то время хотя малою частию тому причиною, ибо, высоко уважая тогда проницательность и знание покойного графа Кейзерлинга, я совершенно полагался на них и предавался его воле; а он, как теперь, к сожалению, видно, обманут был двоедушием наших друзей и двуречными конституциями того сейма».


11 октября Репнин имел разговор с королем в третьем доме. Станислав-Август, укоряя посла за сопротивление его решению большинством голосов финансовых и военных дел, спросил: «Куда же девалась та надежда, которую вы подавали, чтоб Польшу привести в лучшее пред нынешним состояние, когда вы приступом к этому ставите невозможное диссидентское дело?» Репнин отвечал, что в проведении диссидентского дела невозможности не видится, а что надежда на поправление польских дел там же, где и прежде была, т. е. надобно вести дело по соглашению с соседями, положа границы всему, а беспредельно из полного кроить никто не дозволяет, не желая терпеть вреда, что служит первым правилом во всех политических системах.


В Петербурге также хорошо сознавали ошибку, ошибку не одного Кейзерлинга и Репнина; поняли, что, в то время когда хотели Чарторыйских и Понятовского употребить орудиями для достижения своих целей, те старались употребить Россию, русскую силу и влияние орудиями для достижения своих целей, для изменения польской конституции; поэтому теперь раздражению против лукавых князей Чарторыйских не было границ, хотя еще очень недавно их щадили. Панин писал Репнину, что прежде всего необходимо сообща с прусским послом разорвать генеральную конфедерацию для отнятия силы у Чарторыйских; Панин предписывал, чтобы во всех декларациях Репнина и диссидентов король был пощажен и вся вина складывалась на Чарторыйских. В именном рескрипте императрицы Репнину говорилось: «Все их с нами обращение было коварное, которым они искали токмо по ступеням нечувствительным образом схватить то, в чем теперь обнажились, думая, может быть, что единожды ими сделанное нас не подвигнет на действительное того разрушение. Повторяем вам прежнее наше повеление о скорейшем разрыве генеральной конфедерации и всего сейма, дабы и племянник, и дядья осязательно видеть могли, что мы не даемся лукавству их в обман, но паче, познав неблагодарность их, хотим следствия ее обратить к собственному их посрамлению и вреду». Король просил у Репнина выдачи 50000 рублей, назначенных ему в субсидию, но Репнин отвечал, что по переменившимся обстоятельствам не может выдать денег без получения нового указа от своего двора. По этому поводу в рескрипте говорилось: «Мы одобряем ответ ваш королю и приказываем объявить этому государю именем нашим, что мы с крайним удивлением видим неожиданную перемену в его поведении; мы видим теперь тщету всех его обещаний, которые были делаемы не для того, чтоб быть исполненными, но для того одного, чтоб внезапно схватить то, что ему надобно для односторонней своей пользы. Пусть он сам рассудит, может ли такое намерение и такое поведение побудить нас помогать ему; мы сами против себя погрешили бы, если бы дали ему в руки новые способы против самих себя. Мы не можем довольно надивиться, каким образом он мог так слепо отдаться в руки лукавых дядей своих, которые все его поступки обращают в собственную пользу, чтобы только сохранить и утвердить навсегда в руках своих полное над ним и над всеми делами господство. Самим Чарторыйским можете нашим именем сказать: пусть им кажется хитро придумано, что они, составив заговор против национальной вольности, положили уничтожить ее постепенно, цепляясь от одного к другому слову своих конституций; но в том они, конечно, не успели и не успеют, чтоб мы не проникли в их лукавство. Мы давно начали его чувствовать, но хотели до самой крайности убедить Их своим чистосердечием и откровенностью. Мы знаем совершенно сущность и важность затеваемого ими введения большинства голосов в делах первого государственного предмета, составляющего общую вольность и политику. Суетно им было ласкать себя надеждою, что могут, схватя этот предмет таким образом при настоящей конфедерации, скорее ополчиться против нас по диссидентскому делу. Нет, не против нас можно было принимать им такие коварные меры, ибо каждый сосед Польши легко согласится, чтоб все ее правительство было составлено из диссидентов, а не согласится, чтоб в ней подати, налоги и умножение военной силы зависело от 40 или 50 креатур Чарторыйских. А когда мы раз получили такое представление о их коварном предприятии, то им легко понять, как заставит нас ему противодействовать интерес нашей империи, собственный наш долг и достоинство и то бескорыстное и постоянное попечение, которое мы имеем об истинной пользе Польской республики и о твердом благосостоянии каждого ее члена».


Пересылая Репнину этот рескрипт, Панин писал ему: «Настало теперь время явно прервать нам всякую связь с князьями Чарторыйскими и представить их свету коварными людьми, в скрытных видах и намерениях которых мы никогда не хотели участвовать; настоящую конфедерацию разрушить необходимо, конечно, с тем чтоб под ее развалинами погребсти все те новости, которые введены были Чарторыйскими в управление Польского государства. Ожидаю нетерпеливо от вас курьера с известием, что далее произошло по сему делу, какие и с каким успехом были вновь ваши подвиги и в каком положении между тем остается дело о диссидентах. Прости, мой друг, Боже помоги тебе! Описывай ко мне пространнее разговоры и рассуждения с каждым из новых людей, с которыми вы станете вступать в связь, их разум, характер, положение, дабы мне можно было самому их узнавать».


Но в то время как в Петербурге с таким гневом относились к Чарторыйским, Репнин писал, что родные братья королевские, обер-камергер и генерал, поддерживают в Станиславе-Августе нерасположение к диссидентскому делу гораздо сильнее, чем дядья его Чарторыйские; а в дальнейших донесениях посол уведомлял, что заводит новую связь с Чарторыйскими для достижения предписанных ему целей, следуя, как он выражался, той дороге, которую сами Чарторыйские дали своими сомнениями и неудовольствиями на короля, его братьев и на их партию. Король и его братья объявили, что скорее погибнут, чем отступят от продолжения конфедерации и от сохранения большинства голосов по финансовым и военным делам, а Чарторыйские поступили совершенно иначе. Видя невозможность провести преобразования не только вследствие сопротивления России и Пруссии, но и вследствие сопротивления большинства поляков, а с другой стороны, желая показать русской императрице свою преданность, желая показать, что они готовы служить ей во всем, что возможно, они отказались от проведения большинства голосов по известным делам. Вот почему Репнин и переменил свои отзывы о Чарторыйских. От 3 ноября он писал: «Главные члены противной двору партии — из короны епископ краковский (Солтык), а из Литвы епископ виленский с отцом (Мосальские), но зависимых от себя людей никого не имеют или по крайней мере очень мало. Теперь они соединены одним неудовольствием и упорством против двора, чем я, сколько возможно, и пользуюсь в своих предприятиях. Характер первого (Солтыка) тщеславный, спесивый и наглый, а второго (Мосальского) тихий, но коварный, основания ж прочного ни в том, ни в другом нет. Время покажет, кого нам можно будет избрать вождями нашей партии, ибо теперь диссидентское дело всех отвращает от нас, а между тем думаю, что Чарторыйских менажировать надлежит».


Наконец, и король объявил Репнину, что отступается от большинства голосов, наивно переспрашивая несколько раз, действительно ли со стороны России будет употреблена немедленно сила, если бы польское правительство само не отказалось от большинства голосов. Разумеется, Репнин отвечал утвердительно. Потом Станислав-Август начал говорить, как бы он желал восстановить доверенность и совершенное согласие между Россиею и Польшею, которые несчастными обстоятельствами теперь нарушены. Репнин отвечал, что всякий угождает тому, в ком имеет нужду, и другого способа нет для приобретения дружбы. Король спросил, выступят ли русские войска из польских владений после сейма. Репнин отвечал, что еще диссидентское дело может задержать старые войска и новые привести. Король повторил прежнее, что хотя внутренно убежден в надобности ввести диссидентов в гражданские чины, но представления об этом никому сделать не смеет. Действительно, конференции министерства с епископами по диссидентскому делу не вели ни к чему. Тщетно Репнин толковал, что пункт светских прав диссидентов духовенства не касается; король объявил ему, что без епископов дела решить нельзя. (Против донесения об этом Репнина Екатерина написала: «Надобно бы постараться подкупить несколько епископов: они привыкли копить червонцы».) Канцлер литовский сообщал Репнину, что министерство считает нужным назначить комиссию для разбора диссидентских претензий и епископы на это согласны. Но Репнин понял, что этим хотят только затянуть дело, и отвечал, что комиссии может подлежать разбор только судебных дел, например какие церкви отнять у диссидентов и т. п» но что касается прав церковных и светских, то об этом должен быть дан решительный ответ на нынешнем же сейме. Между тем Репнин писал Панину, чтоб тот ласково отозвался к графу Ржевускому, и, если можно, и к самим Чарторыйским, и маршалу коронному князю Любомирскому за содействие их в деле уничтожения большинства голосов и разрыва конфедерации, причем особенно выставлял заслугу князя Адама Чарторыйского, служившего главным орудием к склонению стариков на сторону посла. Большинство голосов было уничтожено в сеймовом заседании 11 ноября. Репнин по этому случаю писал Панину, чтоб тот поздравил его с успехом дела. «Признаюсь, — писал он, — я очень доволен, исправив то, что было испорчено на конвокационном сейме». Екатерина приписала: «И я также поздравляю его с этим».


Но в то же время Репнин давал знать о трудности диссидентского дела: «Успех его не в силах короля и Чарторыйских. Лучшее доказательство тому уничтожение большинства голосов, проведенное ими. Неоспоримо, что это дело было им гораздо дороже и нужнее, но, видя разверстую пропасть, они сами разделали то, что им было всего драгоценнее. Так они поступили бы и с диссидентским делом, если б могли, тем более что относились к нему гораздо холоднее, чем к первому. Энтузиазм и сумасбродство, зародившиеся от внушений духовенства и от нежелания разделить с диссидентами коронные выгоды, чрезвычайны. Король в таком унынии, что изобразить нельзя. Когда я подошел к нему поблагодарить за содействие при уничтожении большинства голосов, то он вдруг при всей публике горько заплакал и ничего не был в состоянии отвечать. Такая горесть доказывает, как он был привязан к этому делу; если он его уничтожил, то исполнил бы наши желания и по диссидентскому делу, если б только мог». Король горевал, а Чарторыйские увивались около Репнина, выставляя свою преданность к России, прося о возвращении прежней милости и наговаривая на короля. «Канцлер литовский со мною изъяснился, — писал Репнин, — что король час от часу более к ним недоверия имеет, так как несогласие их умножилось в сем последнем сейме чрез противность, которую они ему в угодность нам показали и в чем король не иначе согласился как по необходимости. Канцлер прибавил, что, уверясь в согласии, хотя принужденном, королевском, нужно будет учредить все пункты нового союза (с Россиею), которым они весьма желают убавить требования королевские, коим он во многом лишности дает».


Сейм кончился 19 ноября: увеличено было жалованье войску, постановлено учредить военное училище, но требование держав в пользу диссидентов осталось без всякого удовлетворения. Вся Варшава с нетерпением ждала курьера из Петербурга с ответом на решения сейма, и Репнин умолял Панина, чтоб ответ был прислан как можно скорее. «Поспешность весьма нужна к скрытности и успеху диссидентского дела, если мы оное начинать хотим», — писал он.


«Достоинство наше и истинные вверенной нам от Бога империи интересы требуют привести единожды к желаемому окончанию толь явно и торжественно Начатое дело», — был ответ Екатерины. Дело могло быть кончено только диссидентскою конфедерациею. Диссидентов нужно было поддержать русским войском, но в Петербурге хотели при этом попытаться, «не удастся ли, разделив вконец короля с князьями Чарторыйскими, присвоить их себе и, поставя их шефами нашей из их собственной тогда составляемой партии, достигнуть желаемого с меньшим трудом и с меньшими хлопотами». Так писал Панин Репнину. По его мнению, Чарторыйские, будучи самыми знатными и богатыми людьми в Польше, больше всех должны бояться междоусобной войны, и так как они недовольны племянником своим королем, то им можно предложить единственный способ избежать всех предстоящих бед — созвание чрезвычайного сейма, на котором должно удовлетворить диссидентским требованиям и установить под ручательством России форму правительства с вольностию голосов для обуздания властолюбия польских королей и их наперсников. Панин требовал также от Репнина, чтоб он попытался, нельзя ли кроме диссидентской конфедерации поднять еще другие, нельзя ли побудить гетманов, и особенно графа Браницкого по известному его тщеславному характеру, приступить к общим с Россиею мерам. Каков бы ни был ответ князей Чарторыйских, Панин писал, что с русской стороны уже решительно определены меры крайности, войска к походу уже готовы и в исходе февраля будущего 1767 года действительно вступят в польские границы, направляясь тремя корпусами на Сендомир, Слуцк и Торн. Еще в июле английский посланник в Петербурге Макартней доносил своему двору о словах Панина, ему сказанных: «Я скорее пожертвую 50000 человек и брошу все, чем допущу неуспех в польских делах».


По-видимому, в деле диссидентском Россия действовала заодно с союзницею своею Пруссиею; но в действительности Фридрих II, кроме терпимости, не хотел доставлять диссидентам никаких других выгод, во-первых, потому, что не хотел давать России посредством полноправия православных большого влияния на польские дела; во-вторых, предвидел большие затруднения, вмешательство католических держав, войну. Фридрих писал Бенуа: «Держите в совершенном секрете, что в сущности я не буду огорчен, если диссидентское дело не удастся. Вы этого не обнаруживайте перед русскими, делайте вид, как будто я очень сержусь, что все труды, употребленные для успеха этого дела, пропали даром. Было бы хорошо и выгодно, если б вы заставляли известных людей работать против диссидентского дела, если только можно это делать тайком, чтоб никто никак не мог бы проведать, откуда это идет. Князю Репнину скажите учтиво от меня: я уверен, что намерения императрицы клонятся к спокойствию и миру, но я льщусь надеждою, что она не слишком далеко будет вести диссидентское дело и не воспламенит новой войны по такому ничтожному поводу; я готов присоединить свои дружественные представления и декларации к русским по этому делу, но не могу решиться на меры насильственные, которые могут повредить общественному спокойствию». Бенуа поддерживал в короле мысль, что осуществить русские намерения относительно диссидентов невозможно. Он писал: «Поляки начинают усматривать, что они принуждены будут уступить силе; но они говорят в один голос, что русские войска не навсегда же останутся в Польше и, как только они выйдут, можно найти средство сделать положение диссидентов в тысячу раз хуже, чем оно теперь, что их истребят или выгонят. Католики уже обязывают друг друга секретно к этому».


Кроме польских дел Фридрих II был очень недоволен русским кабинетом за то, что тот навязывал ему свою Северную систему, союз северных держав в противоположность союзу южных: Франции, Австрии, Испании. Особенно он был недоволен тем, что Россия хотела включить в этот союз и Саксонию, существования которой он не мог переносить равнодушно. В апреле граф Сольмс подал ноту: «Его в-ство король прусский, полагая неоспоримым, что система государств, соединенных фамильным договором (Австрия, Франция, Испания), может сделаться опасною для спокойствия Европы, счел бы очень полезным принять в русско-прусский союз всех государей, которые предложат действовать вместе с Россиею и Пруссиею против намерений домов бурбонского и австрийского. Но его величеству прусскому кажется, что по настоящему положению дел мало государств и государей расположено войти в эти виды: Саксония в полной зависимости от венского двора: Бавария связана с Австриею посредством брака императора; духовные курфюрсты преданы австрийскому двору, потому что обыкновенно избираются из австрийских фамилий; курфюрст пфальцский зависит от Франции; английский король как курфюрст ганноверский имеет собственную партию; герцог брауншвейгский предан Англии; гессенцы ждут, кто им больше заплатит; сомнительно, чтоб Голландская республика захотела вмешаться в это дело вследствие обширной торговли, которую город Амстердам ведет с Франциею; датчане не в состоянии действовать, разве дадут им хорошие субсидии; что же касается шведов, то по известному положению их рассчитывать на них нельзя; его величество заключает, что одна только Польша может соединить свои интересы с интересами русско-прусскими». Сольмсу Фридрих писал: «Я вижу, что вы не вполне входите в виды моей политики: русский союз для меня достаточен, ибо, если бы даже я не получал отсюда никакой помощи во время войны, все же я выигрываю то, что Россия, будучи моею союзницею, не объявит себя против меня, и этого для меня достаточно. Что же касается англичан, то они должны теперь опасаться французов и испанцев; заключить с ними союз — значит впутаться в новую войну, от которой Пруссия не может получить никакой выгоды, тогда как если я останусь в союзе с Россиею, то никто меня не тронет и я сохраню мир. Вот общие идеи, от которых мне вовсе не желательно удалиться, и я могу согласиться на союз с Англиею только под условием, что этот союз не обяжет меня ни к чему, что бы могло нарушить спокойствие в Германии».


Но в Петербурге непременно хотели удалить Фридриха от этих идей. Чтоб склонить прусского короля к Северной системе, Панин отправил к нему Сальдерна, к которому король был очень благосклонен со времен Петра III. Сальдерн должен был заехать в Берлин по дороге из Польши в Данию под предлогом уведомления короля о ходе польских дел, особенно о ходе таможенного дела, которое интересовало Фридриха более, чем диссидентское. Король назначил 8 мая для приема Сальдерна. В этот день Сальдерн вместе с Фалкенштейном отправились в Шарлотенбург. Вошедши в королевский кабинет, Сальдерн нашел Фридриха II стоящим посредине и начал свою речь: «Ее импер. в-ство всероссийское приказало мне уверить ваше в-ство в своем безграничном уважении (de son estime sans bornes) и в своей непоколебимой дружбе (a toute epreuve), равно как отдать вам отчет, в каком расположении я нашел короля и республику Польскую относительно Пруссии, особенно же изложить вам ее виды касательно многих вопросов, важных для вашего в-ства и для нее». «Я очень чувствителен, — отвечал король, — к этому новому уверению в дружбе со стороны императрицы. Я ничего так не желаю, как сохранения этой дружбы; теперь без церемонии пофилософствуем и пополитиканствуем». Сказавши это, Фридрих начал ходить по комнате, в которой едва можно было сделать шесть шагов вперед. Сальдерн хотел было оставаться на ногах посредине кабинета, но король велел ему ходить с собою. «Ну как же расположены ко мне в Польше?» спросил Фридрих. Сальдерн отвечал, что король и все министерство расположены как нельзя лучше, и в доказательство представил, что главная таможня приведена в бездействие, а на будущем сейме будет совершенно уничтожена. Король улыбнулся и сказал: «Вы скоро обделали это дело в Польше, но для меня все равно». Сальдерн отвечал, что, по его мнению, Польша не могла оказать большего уважения к совету императрицы и к желанию его величества. «Это смотря по тому, как дело растолкуешь», — сказал король и распространился о том, что надобно непременно оставить Польшу в том же положении, в каком она теперь, что никогда не выйдет ничего хорошего из какой-нибудь существенной перемены, что надобно думать о будущем; хотя нынешнего короля и нечего бояться, но соседи должны иметь правилом, что всякая перемена в форме республики может быть вредною в будущем. «Кстати, — сказал Фридрих, — у вас еще думают позволить полякам уничтожить liberum veto?» Сальдерн покраснел и отвечал: «Государь, у нас об этом никогда не думали». «Как никогда не думали?» — сказал Фридрих. «Смею уверить в. в-ство, — отвечал Сальдерн, стараясь сохранить как можно более спокойствия, — смею уверить ваше в-ство, что ни императрица, ни ее министерство никогда серьезно не думали о позволении полякам уничтожить это знаменитое слово. Если министерство императрицы об этом вопросе и о других тогдашних польских желаниях говорило по секрету с министром вашего в-ства, то это делалось в твердом намерении оказать вашему в-ству величайшее доверие, не скрывать от вас решительно ничего из предложений, делаемых тогда поляками, и единственно для того, чтоб знать виды и мысли вашего в-ства по такому важному вопросу». «Если так, то это другое дело», — сказал король. Затем он вошел в длинное рассуждение о том, что Россия и Пруссия не имеют нужды ни в каком другом союзе, кроме своего, и что он не желает ни с кем быть в союзе, кроме России. Сальдерн высказал противное мнение, что Россия и Пруссия имеют нужду в приступлении к их союзу других держав для утверждения Северной системы, совершенно независимой, что это единственное средство обеспечить себя от чуждых распрей и оказать услугу другим государствам, которые, естественно, должны бояться страшного союза австрийского и бурбонского домов. Тут Фридрих прервал Сальдерна: «Я вам сказал, что нам нечего бояться этого союза, который вам кажется так страшен, потому что это голь, у которой нет ничего денег (се sont des gueux)». Дальдери продолжал выставлять необходимость Севервой системы, в которую, естественно, войдут государства активные и пассивные. Цель этой системы, говорил он, сохранение мира на долгое время для удержания равновесия в Европе, для поддержания целости прусской монархии, столь полезной и необходимой. «Все это хорошо и прекрасно, — заметил король, — но что вы хотите сказать этими вашими государствами, активными и пассивными?» Сальдерн отвечал, что на севере три активных государства — Россия, Пруссия и Великобритания. Фридрих засмеялся: «Великобритания? Считайте ее за ничто в настоящее время! Король — самый слабый человек в мире: он меняет своих министров, как меняет рубашки. В чем вы можете положиться на великобританское министерство? Разве вы не знаете, что министерство уже переменилось, что герцог Графтон оставил свое место; может быть, его заменит граф Эгмонт, самый горячий приверженец австрийского дома. Прошу не рассчитывать на Англию». Сальдерн отвечал, что если теперь нельзя рассчитывать на Англию, то придет время, когда британское правительство примет другой вид; притом кроме Дании и Швеции, где французское влияние, впрочем, значительно ослабело, надобно было бы обратить внимание на Германию, на государей Гессена, Браунщвейга и Саксонии, на которых можно смотреть как на силы пассивные.


При этих словах глаза Фридриха засверкали. «Саксония! — сказал он. Как можно на нее рассчитывать? Саксония в тесной связи с Австриею и бурбонским домом! Есть ли возможность иметь такую идею? Скажите, пожалуйста, есть у вас эмиссары саксонского двора, которые внушают вам такие химеры?» «Чувства императрицы, — отвечал Сальдерн, — руководимые мудростью и человеколюбием, никогда не изменялись средствами незаконными или подозрительными; императрица считала возможным вполне открыться вашему в-ству, особенно в случае, где дело шло о видах, совершенно согласных с тесным союзом, существующим между Россиею и Пруссиею, союзом, который должен внушать другим государствам столько же уважения, сколько и доверия. Императрица думала, что самое верное и действительное средство сделать русско-прусский союз основою благосостояния и спокойствия Севера — это обходиться дружелюбно и снисходительно с слабейшими государствами, внушить им таким образом доверие и вследствие доверия привлечь к союзу, сопровождаемому миром и спокойствием; моя государыня предполагала, что Саксония поспешит отторгнуться от многоразличных интересов Австрии, как скоро она найдет возможным сделать это безопасно». Фридрих слушал все это, уставив глаза на пол кабинета, потом сказал: «Вы упомянули о дружелюбии и снисходительности; это до вас не касается. Дайте мне управляться с саксонцами, потому что тут дело идет о моих интересах».


13 мая Сальдерн имел второй разговор с Фридрихом в том же кабинете в Шарлотенбурге. Разговор продолжался три часа. «Хотите, — начал король, — мы обозрим все государства и всех государей Европы и посмотрим, одинаково ли мы думаем. Начнем с Австрии, которая находится в печальном положении относительно финансов: ее долг должен простираться до 230 миллионов флоринов». «Но, говорят, войска австрийские находятся в очень хорошем состоянии», — заметил Сальдерн. «Это больше на словах, чем наделе, — отвечал король, — генералам платят наполовину звонкою монетою, наполовину бумажками; я австрийцев нисколько не боюсь. Они покинут свои старые предубеждения против меня. Нынешний император мне друг, я это знаю наверное. Он мне благодарен за то, что я не согласился на уступку Тосканы в пользу его брата. Это хороший государь, миролюбивый и ненавидит французов. Он не впутается никогда в опасные и двуличневые намерения. Я вам за это отвечаю». «Осмелюсь выразить сомнение, — сказал Сальдерн, — может ли австрийский дом так легко позабыть потерю Силезии; рано или поздно австрийцы могут поддаться искушению возобновить свои права». «Что будет, то будет, — отвечал король, — но австрийцы дважды подумают, прежде чем это сделают». «Это правда, — заметил Сальдерн, — австрийцы не раз подумают, прежде чем начнут дело в четвертый раз; но есть средства, которые заставят никогда об этом не думать». «Какие это средства?» — спросил король. «Средства самые простые, — отвечал Сальдерн, — ваше в-ство, находясь в союзе с Россиею, Должны вместе с нею установить Северную систему с единственною целью охранения мира и спокойствия, должны приобресть себе друзей по примеру императрицы и заставить этим саму Россию и других друзей блюсти за сохранением целости Прусской монархии». «Это слишком для меня сложно, — сказал Фридрих, — я нуждаюсь только в одном русском союзе и не хочу других». «Все это хорошо для настоящей минуты, но надобно подумать и о будущем, — возразил Сальдерн, особенно когда Россия, несмотря на сознание своего могущества, никогда не пренебрежет кроткими средствами для приобретения себе друзей, для отстранения недоверия, для привлечения к себе государей, принужденных страхом входить в союзы с другими державами, которые внушают им зависть относительно русско-прусского союза и этим увеличивают число своих друзей». «Я уверен, что нам завидуют, — сказал король, — но какое нам до этого дело? Я вам повторяю, что ни Австрия, ни Франция, ни Испания не могут причинить нам ни малейшего беспокойства. Кто, по-вашему, захотел бы к ним присоединиться и увеличить число их друзей?» Сальдерн отвечал тихим голосом: «Государства, быть может незначительные по силе, и все государи германские».


Король разразился хохотом. «Нет денег, нет и немца», — сказал он (Point d'argent, point d'Allemand). Потом Фридрих с большим красноречием, по словам Сальдерна, распространился о состоянии Испании и Франции с целью доказать, что союзники Австрии и бурбонский дом так слабы, что их бояться нечего. Франция, по словам Фридриха, в десять лет не могла поправить своих финансов. Заключением речи служила мысль, что для России и Пруссии лучше всего не заботиться ни о каком другом союзе, крепко держаться вместе и смеяться над всем остальным.


«Все это, — сказал Сальдерн, — совершенно справедливо для настоящей минуты, но нет ручательства за будущее; пусть Семилетняя война уничтожила финансы союзников для настоящего времени, но у них остались еще средства. Не предполагая, что новая война может возгореться в течение десяти лет, я обязан уверить ваше в-ство, что императрица, моя государыня, смотрит как на дело чрезвычайной важности и необходимости для спокойствия Европы в настоящем и будущем соединить весь Север в одну систему; что императрица имеет решительную склонность доказать Европе, что путь кротости и умеренности есть самый способный для возрождения доверия между всеми государями, могущими найти свою выгоду присоединиться к этой системе; что интересы России и Пруссии, постоянно нераздельные, найдут здесь самое сильное утверждение; что Россия смотрит на этот план как на самое верное и единственное средство сохранить Русскую и Прусскую монархию во всей их целости, и эта целость служит естественным основанием русско-прусского союза. Государь, столь уважаемый, столь победоносный, столь обремененный славою, как ваше высочество, находит пути к доброму успеху, проложенные и приготовленные благостию и кротостию моей государыни. Успехи героев всегда облегчатся умением приобретать расположение людей и народов».


«Все же я не вижу причин, — отвечал король, — зачем торопиться с таким сложным планом. Признаюсь вам, что я не люблю иметь дело с англичанами как по причине слабости их настоящего правления, так особенно из боязни, что у них скоро будет война с Франциею и Испаниею». Сальдерн заметил, что для заключения союзов самое благоприятное время теперь, когда вся Европа в глубоком мире; что те самые причины, которые заставили австрийский и бурбонский дома соединиться и установить Южную систему, заставляют северные, державы обеспечить себя заранее подобным же союзом. «Сольмс пишет, — сказал король, — что у вас думают о возможности соглашения между Австриею и Франциею насчет раздела Баварии в случае смерти ее курфюрста. Признаюсь откровенно, что я этому не верю». Сальдерн заметил, что по всем вероятностям австрийский дом не разделил бы своих итальянских владения в пользу эрцгерцога Леопольда, если б Франция не польстила ему другими надеждами. Король отвечал: «Нет, не верю, невозможно! — Потом вдруг перешел к Голландии: — Но вы лучшего мнения о республике купцов, чем я. Я их слишком хорошо знаю. Торговля — это их бог, это их все. Штатгалтер не даст им никогда ни твердости, ни возвышенности духа, который они давно потеряли, и в последний раз потеряли не в битве при Фонтенэ». Сальдерн заметил, что хотя обширность их торговли заставляет их быть осторожными в политических делах Европы, однако верно одно, что особа штатгалтера обыкновенно давала гораздо более силы республике. «Правда, — отвечал король, — но подождем следствий штатгалтерства». «Только в ожидании не пропустить бы время», — сказал Сальдерн. Король опять вдруг переменил разговор и сказал: «Относительно Дании и Швеции я понимаю, что вы можете сделать все, что вам угодно. Но надобно иметь деньги. Если бы вы могли заставить англичан дать денег! У вас ведь союз с датчанами, так заставьте англичан дать им субсидии. Конечно, для этого нужен труд Геркулеса». Сказавши это, Фридрих наклонился к Сальдерну и прошептал ему на ухо, как будто были свидетели разговора: «Англичане дрянь! (Les Angliais sont des miserables!)» Сальдерн запел свое: «Чтобы заставить англичан платить субсидии, надобно показать им установление твердой Северной системы, в которой они найдут свои выгоды». «Это pia desideria, — отвечал король, — вы об них слишком хорошего мнения, я их знаю лучше, чем вы. Швеция в таком же положении, как и Дания. Союз между Швециею и Англиею служит лучшим доказательством, что англичане не хотят ничего делать. Правда, что Россия много сделала до сих пор, и верно, что для уничтожения французского влияния она будет принуждена продолжать идти по той же дороге, если хочет получить выгоду из начатого. Впрочем, Швеция не заслуживает, чтоб ее считали в числе государств. Эта нация так глубоко упала, что благоразумные шведы сами в этом признаются. Что касается Польши, то я буду согласен на все, что императрица сделает в отношении ее. Я желаю, чтоб доходы короля увеличились, ибо надобно же чем-нибудь ему жить. Но я вас прошу усердно, чтоб не было никакой перемены в польской конституции: все это будет вредно». Сальдерн стал уверять короля, что императрица никогда не думала ни о какой существенной перемене в форме польского правления и больше всех будет блюсти, чтоб законы республики никогда не нарушались. Но при этом Сальдерн просил Фридриха обратить внимание на то, что для России очень важно, чтоб Польша в отношении к Турции заменила для нее Австрию, которая вследствие прусского союза удалилась от России. Король с внимательным видом спросил: «Но как вы хотите это сделать?» Сальдерн отвечал, что он наверное не знает как, но думает, что самое верное средство к тому — восстановить диссидентские права и дать королю несколько силы на основании pacta conventa, дабы маленькое польское войско было дисциплинировано приличным образом и могло в случае нужды оказать пользу. «Оба пункта чрезвычайно трудно исполнить», — сказал на это король. «Я не нахожу здесь трудностей, заметил Сальдерн, — в Польше можно сделать еще много хороших вещей». «Я это очень хорошо знаю, — сказал король, — но надобно оставить ее в летаргии». «Летаргия, — отвечал Сальдерн, — хороша и даже необходима там, где поляки могут вредить соседям. Но есть случаи, в которых государство становится совершенно бесполезным, если не дать ему некоторой силы, чтоб доставлять помощь союзникам. Россия и Пруссия в состоянии задавить каждую минуту поляков, если бы они захотели употребить во зло эту данную им на время силу». «Признаюсь, я не знаю этих случаев, о которых вы говорите», — сказал король. «А вот, например, случай, — отвечал Сальдерн, — в мою бытность в Польше я нашел короля и всех канцлеров расположенными уничтожить сейчас же главную таможню, но по недостатку силы и деятельности и король со всем своим добрым расположением, и его министры с своими лучшими намерениями могли дать только обещание хлопотать об уничтожении таможни на будущем сейме. Учреждение постоянного совета в Польше между сеймами в это двухгодичное время бездействия было бы полезно и Польше, и соседям ее». «Это мне кажется делом разумным, — сказал король, — но, прежде чем позволить, надобно все это хорошенько взвесить».


После этого король начал говорить об отъезде Сальдерна в Копенгаген. Тот, заметив, что король хочет от него отделаться, а между тем ничего не сказал о Саксонии, решился спросить его, что же ему передать императрице относительно желания ее, чтоб с прусской стороны были смягчены соседние отношения к Саксонии. «Правда, я забыл, — отвечал король, потом прошелся два раза по кабинету и начал: — Саксонцы — злой народ. Они хотят овладеть всею торговлею, на что я не могу смотреть равнодушно. Мои подданные страдают от этого. Наши комиссары теперь в конференции по этому делу. Надобно дать мне свободу сделаться с ними, как выгоднее для моей страны». Сальдерн сказал на это, что императрица с восторгом увидит, что его величество желает кротостию убедить Саксонию, что всего лучше для нее отстать совершенно от Австрии. Король с некоторым раздражением сказал: «Оставьте меня действовать; я буду еще отвечать нынешним вечером». Сальдерн поклонился и больше не спрашивал о Саксонии, заметив, что эта струна очень неприятна для короля.


Фридрих перестал говорить о политике и начал делать вопросы о великом князе, о его здоровье, о его способностях, потом вдруг спросил: «Неужели императрица в самом деле так много занимается, как говорят? Мне сказали, что она работает больше меня. Правда, у нее меньше развлечений, чем у меня. Я слишком занят военным делом; вы не можете поверить, как здесь малейшая безделица меня тревожит». «Государь, — отвечал Сальдерн, — привычки превращаются в страсти. Что же касается императрицы, то она работает много и, быть может, слишком много для своего здоровья». «Ах! — сказал Фридрих. Честолюбие и слава суть потаенные пружины, которые приводят в движение государей». Сальдерн не сказал ни слова о столь деликатной материи. Фридрих, смотря на него пристально, начал: «Много дорог, которые ведут к бессмертной славе; императрица на большой дороге к ней, верно». Говоря это, он все не спускал глаз с Сальдерна. Тот понял, что королю хочется слышать что-нибудь от него, и сказал: «Конечно, императрица утвердит счастье своего народа и значительной части рода человеческого. У нее обширные виды, которые обнимают прошедшее, настоящее и будущее. Она любит живущих, не забывая о потомстве». «Это много, это достойно ее», — заметил король и покончил разговор.


Разговор этот страшно раздражил Фридриха, и весь гнев пал на несчастного Сальдерна, который имел неосторожность явиться с неприятными предложениями и еще поддерживать их: вместо прежней благосклонности Фридрих возненавидел Сальдерна. «Петербургский двор, — говорит Фридрих в своих записках, — Петербургский двор, недовольный поведением польского короля и еще более поведением Чарторыйских, его дядей, которые им управляли, послал в Варшаву некоего Сальдерна, чтоб понаблюсти за ними и сделать им приличные внушения, заставить их вести себя с большею умеренностию и благоразумием. Из Варшавы этот дипломат приехал в Берлин, снабженный обширными проектами; граф Панин составил их и носился с ними по своему тщеславию. Сальдерн, не имевший ни приличных манер, ни тонкости разума, принял тон римского диктатора, чтоб заставить короля согласиться на присоединение Англии, Швеции, Дании и Саксонии к петербургскому договору. Так как этот проект был совершенно противен интересам Пруссии, то король не мог его принять. Как в самом деле думать, что король войдет в соглашение с Англиею после всего того, что он испытал от нее? Помощь Швеции, Дании, Саксонии равнялась нулю, потому что нельзя было их привести в движение иначе как большими субсидиями; и, кроме того, так как они были бы соединены с Россиею, то король должен был бы с ними делиться влиянием, какое он надеялся приобрести в этой стране. Поэтому надобно было их удалить вовремя, тем более что не следует размножать существа без нужды. Все эти причины заставили короля отклонить предложения Сальдерна. Этот министр рассердился, считая себя претором Попилием и принимая его величество за Антиоха, царя сирийского; он хотел предписывать законы государю; король, который не считал себя Антиохом, отпустил министра со всевозможным хладнокровием, уверяя его, что будет всегда другом России, но никогда не будет ее рабом».


Известие о разговоре Фридриха с Сальдерном и что оба разговаривавшие расстались недовольными достигло Вены. Бенуа доносил Фридриху: из разговоров Лароша, агента господаря молдавского, видно, что в Австрии не потеряли надежды взять верх в России, посредством подарков привлечь на свою сторону графа Чернышева и, наконец, удалить императрицу от короля прусского, ибо замечается некоторое охлаждение с ее стороны к Фридриху вследствие отказа Сальдерну на многие предложения, сделанные этим министром. Но Сольмс успокоил короля на этот счет: он писал, что нерасположение, которое Екатерина питала всегда к Марии-Терезии, пробуждается теперь вследствие подозрения, что венгро-богемская королева по католической ревности препятствует планам русской императрицы в Польше. Но Фридрих долго не мог успокоиться после предложений Сальдерна. Сюда присоединились еще другие причины раздражения: заступничество России за Саксонию; перезыв знаменитого математика Эйлера из Берлинской академии в Петербургскую, чего Фридрих вовсе не хотел; неудовольствие, выраженное Россиею на то, что Фридрих возвысил цену за почтовую пересылку; наконец, невнимание русского двора к его представлениям по диссидентскому делу. По поводу почтового дела он писал Сольмсу: «Мне страшно начинает наскучивать иго, которое хотят на меня наложить; я с удовольствием буду в союзе с русскими, но, пока глаза мои не закроются, я не буду их рабом. Можете это сказать всякому, кто захочет слушать. Я остаюсь того мнения, что русский союз мне пригоднее всякого другого. На этом основании я простер свою податливость к проектам императрицы так далеко, как ни один союзник этого не делал. Но теперь я переменюсь или сдержусь вследствие наглости, с какою эти господа хотят предписывать мне законы в моем собственном управлении; я вам объявляю мою неизменную волю, что я никогда не потерплю, чтоб в России сделали этот первый шаг; пусть будет, что угодно Богу. Вы видите, как они трактуют Швецию и Польшу; а я, прирожденный самодержец и будучи таким до сих пор, подклонюсь под иго государства, с которым я в союзе, но которому я не подчинен? Нет, никогда этого не будет! Пока мои глаза не закрылись, я буду охранять свою независимость; а если эти господа хотят меня поработить, то лучше рассориться с ними нынче, чем завтра. Позволить раз, то Россия станет вмешиваться в мои мельчайшие дела, захочет решать все и трактовать меня, как турки трактуют валашского господаря».


Относительно диссидентского дела король не переставал твердить, что надобно удовольствоваться религиозною свободою, а доставление диссидентам равных прав с католиками — это такой вздор, из-за которого не стоит производить таких сильных движений. Фридрих продолжал также изъявлять опасения насчет вмешательства Австрии. Но относительно Австрии Сольмс услыхал от Панина любопытное заявление, причем Панин просил Сольмса принять его слова как исходящие из уст самой императрицы: «Если венский двор захочет воевать, то императрица вовсе этого не боится; она готова вести эту войну таким образом, что Австрия может раскаяться. Если Австрия вмешается в польские дела под предлогом защиты католицизма, то Россия поднимет в Венгрии и других областях австрийских всех некатоликов».


Кроме Австрии в польские дела могла вмешаться Турция. Мы видели, с какою радостию императрица узнала о возможности исполнить давнее желание русского правительства, желание иметь консула в Крыму. Легко понять, что необходимость отозвать Никифорова вследствие известного происшествия должна была причинить большое огорчение в Петербурге; и Обрезков получил приказание хлопотать изо всех сил, чтоб позволено было прислать в Крым нового консула. Но все старания были напрасны. Порта представляла, что присутствие русского консула в Крыму невозможно по причине крайнего сопротивления этому бахчисарайского духовенства и Порта не может принудить хана принять консула, потому что хан — самовластный господин во внутренних делах, да если бы и решилась принудить, то пользы от этого не будет, ибо хан и особенно духовенство найдут средства подкопаться и под нового консула, причем могут произойти неприятности для обоих дворов. Панин заметил на донесении Обрезкова об ответе Порты: «Сие последнее от турок примечание имеет, конечно, разумное основание, да и притом видно, что они тут без притворства и без злых намерений добросердечно вверяются представлениям хана крымского. Мне же видится: и теперь, как прежде, нет большой нужды их насильствовать, а надобно настоять, что когда от нас яко от соседственной державы консул не принимается, то уже мы не можем, не сумневаясь об их искренности к себе, видеть, что хан крымский содержит при себе консула французской державы, которая другого интереса, кроме каверз между соседей, там не имеет, о чем к Обрезкову и прежде писано было, но, к удивлению, он не упоминает, учинил ли он из того какое употребление или для чего не учинил». Императрица прибавила: «Прибавьте к сему, что если французского консула терпеть для каверз, то в нашем нужда для опровержения оных, а то поссорят легко, как то видно из ханского рапорта о Моздоке, где, я чаю, никогда столь пушек не бывало, о чем я требовать буду обстоятельного рапорта, и людей столько нет, как надобно для стольких орудий».


С другой стороны, запорожцы жаловались, что татары вырубали леса, находившиеся в их дачах, и приближают свои поселения к русским границам. Обрезков спрашивал, надобно ли требовать от Порты удовлетворения на основании известной статьи мирного договора, в которой говорилось: если произойдет что-нибудь такое, о чем не упомянуто в. договоре, то немедленно с обеих сторон искать способа уничтожить вред. Обрезков прибавил, что турки пользуются этою статьею во всяких случаях, часто вовсе не идущих к делу. Панин заметил: «Да и без самой крайности лучше не поступать, чтоб тем не подать больше повода туркам яко крайним и гордым невеждам во всех своих ничем не обузданных прихотях прибегать к тому же артикулу и требовать новых обязательств и постановлений. Сколь же в существе приближение тех поселений и настоящая вырубка лесов вытесняет и вредит наших запорожцев, в том на их жалобы с точностью полагаться нельзя, ибо при приношении оных обыкновенно все увеличивается беспредельно, особливо от такого грубого народа, каковы запорожцы; чего ради надлежит прежде доставить себе посылкою на место для осмотра верного человека точное и надежное известие, по которому бы можно было рассудить и определить, что будет полезнее, сократить ли селения, поелику они вправду велики и важны для нас, или же не узаконить привычки туркам требовать от нас взаимно на все новых постановлений». Екатерина заметила с своей стороны: «Посылка нарочного верного человека весьма нужна, понеже и о том еще сомневаюсь, есть ли там окроме кустарника, а о лесе я не слыхивала».


Но эти мелкие столкновения не предвещали важных последствий; столкновения по поводу польских дел трудно было предвидеть. Более заслуживающими внимания казались события, происходившие в противоположной стороне.


В Стокгольме Остерман хлопотал о скорейшем заключении договора у Швеции с Англиею. «Никто больше сенатора Руденшильта, — писал он, — против принятия английского трактата не спорил. Весьма нужно было бы его отрешить, ибо он, можно сказать, как полоумный, с запальчивостию защищает в Сенате французский интерес; жаль только, что нельзя его одного от других двух известных отделить, ибо тогда его низвержение легче могло бы совершиться».


Благонамеренные хлопотали также о скорейшем совершении брака между наследником шведского престола принцем Густавом и датскою принцессою; король, королева и французская партия не хотели этого брака, тем сильнее, следовательно, должен был сочувствовать ему Остерман. С другой стороны, датский посланник Шак упрашивал его содействовать этому браку, клянясь, что датский двор относительно шведского сейма будет действовать совершенно согласно с Россиею. Панин «в крайнюю конфиденцию» сообщил Остерману, что датский двор достаточно удовольствовал Россию. «Так как, — писал Панин, — вы получили в свои руки главный наш вид дирекции дел между нашими соседями, Швециею и Даниею, то вам не остается ничего другого, как свадебное дело привести к скорейшему окончанию и тем им обеим доказать, что поверхность ее и. в. служит и впредь служить будет им к большему обнадеживанию в утверждении покоя и тишины. Вы можете еще больше подкрепить положенное между нашими друзьями намерение, чтобы государственные чины потребовали от короля только назначения времени свадьбы, выставив, что брак уже дело решенное торжественным договором между шведским и датским дворами. Если б вожди нашей партии пожелали, чтоб вы с своей стороны отозвались прямо к кронпринцу об этой свадьбе, то и это можно исполнить таким образом: сказать ему, что ее и. в., оставляя его при его собственной склонности в таком деликатном деле, признает его полезным как для него самого, так и для Швеции и потому желает, чтоб оно явилось согласным с склонностию его высочества».


Издержав до 10000 шведских плотов, Остерман добился, что в секретном комитете последовало решение в пользу заключения английского договора. Остерман торжествовал, что французский посол и его сообщники Ферзен и Синклер ошиблись в своей надежде подкупить секретный комитет. Но Остерман просил вождей своей партии, чтоб они нимало не полагались на свое торжество в секретном комитете и были бы осторожны, потому что французская партия надеется получить новую денежную силу от испанского двора, да и королева обнаруживает чрезвычайное против прежнего спокойствие, следовательно, в этой тихой воде заключается какой-нибудь потаенный замысел.


Трактат с Англиею был заключен, и брачное дело улажено, хотя в ночь на 24 февраля была прибита к столбу записка, что теперь настало время всем истинным патриотам собраться и не допустить Россию и Данию наложить на Швецию иго, причем ни в вождях, ни в деньгах недостатка не будет. В Петербурге сильно тяготились продолжением шведского сейма, на который тратилось много русских денег; но Остерман требовал новых сумм и в апреле получил 100000 рублей для окончания сейма согласно с русскими желаниями. Но кроме того, Швеция считала на России недоплаченные субсидии, и благонамеренные внушали Остерману, нельзя ли заплатить этот долг хлебом, именно в продолжение шести лет отпускать хлеба на 50000 рублей. На донесении об этом Остермана Екатерина написала Панину: «Никита Иванович, нынешний год у нас у самих недостаток. Готовый бывшей в прошлом году в Риге хлеб я отдала в магазейн в военной».


Между тем ненависть короля и королевы к русской партии доходила до высшей степени: на собрании при дворе они не хотели смотреть на сенатора Калинга и не велели приглашать его к ужину за то, что он получил русский Андреевский орден; кронпринц также от него отворачивался, но потом дал знать некоторым из благонамеренных, чтоб не думали, что он ими недоволен, а поступал так по отношению к одному только Калингу, которым отец его недоволен. Один из благонамеренных заметил принцу, что такое поведение может произвести народное охлаждение к нему, и потому чтоб не изволил следовать примеру своей родительницы. Принц отвечал, что королева действительно изволила выбрать опасную для себя дорогу. Остерман подозревал, что королевою была избрана еще другая дорога для достижения своих целей: в мае вспыхнул крестьянский бунт в Вестерготской провинции, и Остерман указывал признаки, по которым можно было догадываться, что французская партия здесь небезучастна и что бунт может послужить средством к восстановлению самодержавия. Остерман обратился к датскому посланнику Шаку, и тот объявил ему, что в подобном случае уполномочен действовать с ним заодно; но прусский посланник Кокцей, утверждая, что его двор против восстановления самодержавия, не изъявлял, однако, готовности действовать заодно с Остерманом, а говорил только, что, по его мнению, дело до этого не дойдет. Екатерина заметила на это: «Однако одна секретная статья договора обязывает его величество прусское действовать с нами сообща, чтоб не было сделано ничего против формы (шведского правительства) 1720». Остерман продолжал присылать известия об усилении бунта и о целях его: разглашали, что бунтовщики намерены идти в Стокгольм, перебить дворянство, низвергнуть короля за слабость его правления и возвести на престол кронпринца, давши ему самодержавную власть. Шел другой слух, что восставшие хотят только уничтожить самовольное правление государственных чинов и придать больше власти той особе, которой эта власть принадлежит. Этот последний слух Остерман признавал вероятным, ибо думал, что в возмущении есть Синклерова игра. Главный возмутитель крестьянин Гофман был пойман, и смута утихла, но учреждение суда над Гофманом подало повод к новой борьбе партий на сейме. Благонамеренные хотели по закону учредить комиссию из трех чинов; французская партия стала сильно этому противодействовать, боясь, что противники, теперь сильнейшие, воспользуются случаем для личных преследований. «Я не в состоянии изложить, — писал Остерман, — все угрозы, нахальства и вооружения противной стороны, чтоб не допустить до учреждения комиссии. В продолжение всего сейма ни в какое время мне не были так нужны деньги, как в этом критическом случае». Наконец, граф Ферзен, видя, что сила на стороне противников, вошел в сношения с главами русской партии, согласился не препятствовать учреждению комиссии, с тем чтоб не было личных преследований. С другой стороны, французский посол несколько раз заводил с Остерманом речь об этом «в образе партикулярной откровенности», причем Остерман уверял его, что как прежде, так и теперь употребит все способы к недопущению личных преследований, если только Бретейль уговорит своих друзей пресечь свои «наглости». Посол уверил, что «наглостей» не будет. Король и особенно королева были сильно раздражены всем этим, на благонамеренных и смотреть не хотели, да и вождями французской партии не очень были довольны, ибо королева непременно хотела, чтоб они до последней крайности противодействовали учреждению комиссии.


В половине июля Остерман прислал в Петербург известие, что французское министерство приняло совершенно новую систему относительно Швеции: оно не хочет более зависеть ни от какой шведской партии, которая может подвергаться постоянной опасности низвержения и потому не может дать постоянного обеспечения делу, ею поддерживаемому; и потому во Франции решено произвести коренную перемену в форме шведского правительства, именно восстановить самодержавие. Со введением самодержавия очень может быть, что короля нельзя будет заставить действовать согласно с видами Франции, но это будущее и только возможное зло предпочтительнее верной тирании настоящей системы, которая заставляет зависеть от партии. Для исполнения этого решения ожидается только план, который должен прислать Бретейль из Стокгольма. Пересылая это известие, полученное от английского посланника, Остерман писал Панину: «Я не думаю, чтоб на этом же сейме хотели привести в исполнение этот вредный план, разве как-нибудь нечаянно, да и то сомнительно; но по всем моим достоверным известиям легко статься может, что французский посол, лаская здешний двор таким приятным будущим, старается все более и более утвердить свое влияние над королем и королевою и между тем с своею шайкою будет вселять в нацию ненависть к настоящей форме правления, разбрасывая для этого в провинциях и деньги. А что Синклер действительно намерен содействовать такому плану, можно видеть из следующего. После пиров, бывших в деревнях у Германсона и Ландингсгаузена, Синклер настоял, чтоб граф Ферзен с своими креатурами отменил для своей партии название шляп, потому что это название стало противно народу, а вместо того новая партия назвалась бы земскою. Ферзен сначала спорил, потом согласился. «Называйте, как хотите, сказал он, — лишь бы только мы избавились от тиранства настоящей господствующей партии». Тут же решено внушать народу, как Россия вместе с Даниею и Англиею подкупили половину шведской нации, чтоб управлять Швециею как своею провинциею. Англия для сбыта своих мануфактурных произведений разорила шведских знатных купцов; а Россия с Даниею низвергли прежнее министерство, которое так сильно заботилось о шведской независимости. Они хотят напечатать в этом смысле книжку и рассеять по провинциям. Для уничтожения такого злого умысла я с нашими приятелями согласился, чтоб они с своей стороны печатно изложили свои действия на пользу государства и весь вред. какой получила Швеция от Франции с самого начала своего союза с нею».


В августе Остерман уведомил, что конституция, составленная благонамеренными согласно с желаниями России, прошла беспрепятственно в большой депутации сейма. Панин написал на донесении: «Сие дело то, которое решит навсегда твердость полезной для России шведской формы правительства и которого предки в. в-ства достигнуть не могли никогда, хотя все наши прежние о Швеции беспокойства, кои иногда и действительно нас вооружали, главнейше оное в виду имели». Но Екатерина прибавила: «Предоставляю себе вас поздравить, когда все чины согласятся на то». Конституция прошла в полном собрании чинов; точно определены были границы между тремя властями; государственные чины не должны были впредь вмешиваться в назначение чинов и должностей; но если и король три раза отвергнет представление Сената, то представляемый кандидат определяется и без королевского согласия; назначение юстиции канцлера предоставлено было, однако, государственным чинам от одного до другого сейма, «потому что, — писал Остерман, — настоящий юстиции канцлер Стокенстрем — французская креатура, и если б он остался по-прежнему на своем месте, то по званию своему мог бы многим из благонамеренных отомстить и воспрепятствовать исполнению принятых на этом сейме мер». Постановлено, что вперед никакое объяснение, прибавка или поправка в фундаментальных законах не может произойти на том сейме, на котором будет представлена, остается проектом к будущему сейму. Этот пункт Остерману труднее всего было провести, потому что он лишал противную партию возможности отменить конституцию на будущем сейме.


Король и королева отплатили благонамеренным по случаю свадьбы кронпринца. Остерман уведомлял свой двор об особенном отличии, оказанном их величествами всей французской шайке, и явном пренебрежении всех благонамеренных, особенно ландмаршала, на которого король, королева и кронпринц не хотели и смотреть, не только говорить с ним, и, когда ландмаршал приветствовал кронпринца именем Сената и государственных чинов, тот не удостоил его ответом. Королева старалась показать, что очень довольна браком, и ласкала молодую невестку, чтоб совершенно обсадить ее французскими креатурами, по выражению Остермана, и удалить от нее всех благонамеренных. Французскому и испанскому послам оказано было особенное отличие, особенно первому.


Несмотря на торжество благонамеренных на последнем сейме, Остерман в начале ноября переслал Панину тревожные известия. Противная партия употребляла все средства, чтоб заставить собрать новый чрезвычайный сейм; ее члены рассуждали об этом сейме как о деле несомненном, и когда благонамеренные доказывали им, что вновь сделанные финансовые распоряжения отстраняют совершенно надобность чрезвычайного сейма, то отвечали со смехом, что у них есть способ и мимо финансов привести Сенат в такое затруднение, что он необходимо должен будет прибегнуть к созванию чрезвычайного сейма. Остерман узнал наконец, в чем должен состоять этот способ: король, придравшись к какому-нибудь спору своему с Сенатом, должен был объявить последнему, что, видя себя до такой степени ослабленным в своих преимуществах, не намерен больше вступать в Сенат и мешаться в какое-нибудь дело, для этого требует созвния чрезвычайного сейма, а между тем намерен удалиться в уединение. Екатерина написала на донесении: «Ну так Бог с ним». Французская партия надеялась, что по собрании сейма государственные чины из жалости не только не допустят короля сложить правление, но возвратят ему все отнятые у него права и преимущества и дадут ему их еще больше, чем он прежде имел. Тут Екатерина написала: «В жалость привести cela est bien commun (очень пошло)».


Король отказался подписать новую конституцию, жалуясь на ограничение своей власти.


Чем упорнее была борьба России с Франциею в Швеции, тем важнее были для петербургского двора отношения датские. Эти отношения были очень благоприятны, но Дания не могла быть покойна, пока не улажено было окончательно голштинское дело, пока русские государи владели Голштиниею. Дания была покойна при Елисавете, но что грозило ей при Петре III? Теперь она успокоилась с восшествием на престол Екатерины; но кто мог поручиться, что Павел не взглянет на голштинские отношения так же, как смотрел на них отец его. Панин по этому поводу подал следующий доклад: «Составление особливой в Севере общей системы есть и должно быть первым предметом настоящей российской политики. Но пока малое Голстинское княжество пребудет в нынешнем положении своем, до тех пор не может никогда прочный быть в Севере покой, следовательно, ниже состояться в нем такая независимая от посторонних держав система, которая бы одна все равновесие в Европе содержала. Не может и не будет никогда Дания с беспредельною доверенностью полагаться на Россию, доколе по голстинским делам хотя малый вид камня претыкания оставаться еще будет. До того времени будет, конечно, Дания придерживаться Франции и Австрии и по их дудкам напрягать струны свои, дабы у сих дворов всякий раз, когда голстинские притязания тронуты будут, искать себе опоры и ими ограждаться. Верно будут Франция и Австрия сами всегда стараться продолжать сей камень претыкания, чтоб способом оного удерживать всегда Данию в той зависимости, в которой она у них доныне была. Если потому нужно, чтоб особливая в Севере система достигнула когда-либо совершенства своего, время теперь положить оной основание. Малолетство его и-ского высочества великого князя может ныне служить к учинению о всех распрях запасной сделки, и, когда оная от ее и. величества предварительно постановлена, потом, по достижении его и. высочеством совершеннолетства, действительно в исполнение приведена будет, без ошибки уже почти можно сказать, что ныне же и положится прямое начало тому знатному в Севере политическому зданию, которое я поставляю за выгодное и полезное отечеству. Правда, Петр Великий почитал за первый политики своей предмет и в самом деле употреблял к тому все свои подвиги, чтоб сделать для России какое ни есть в Германии приобретение, но время и обстоятельства переменяют правила. Петр Великий, выводя народ свой из невежества, ставил уже за великое и то, чтоб уравнять оный державам второго класса, которые наиболее взаимствуют инфлюенцию свою в генеральных европейских делах от сочленства в германском корпусе, ибо, будучи там между множеством малых князей сильнейшие, могут они по имперским, с генеральными европейскими делами толь много связанным играть отличную роль, коего бы инако существительною своею силою никогда достигнуть не могли. В сем намерении помышлял и старался он предуготовить путь к присоединению герцогства Голстинского, сколь оно само по себе ни мало, под державу Российскую, дабы сим способом получить в Немецкой империи голос и пользоваться оным по течению дел и по интересам собственной своей для распространения знатности, силы и инфлюенции ее, кои тогда трудами его возрастать только начинали. В последовавшие потом времена хотя слава и важность отечества нашего очевидно выходила уже из толь тесных пределов, приобретая, напротив того, сами по себе совершенное с первыми в Европе державами равенство, однако затверделое предубеждение, которое от венского двора для приведения нас в некоторую от себя по германским делам зависимость натурально всеми силами всегда подкрепляемо было, оставалось еще непременно во всей своей силе и руководствовало отчасти всеми нашими предприятиями; но ныне под мудрою и благословенною державою ее и. в-ства, когда Россия не только у всей Европы в совершенное сама по себе почтение приведена, но и когда уже действительное и твердое отчасти положено основание собственной нашей независимой системы, которою толь славно и счастливо произведен новый выбор короля польского, должно нам не о том помышлять, чтоб искать дел для утверждения знатности своей, но чтоб паче руководствовать делами и сохранять собою покой и тишину империи своей, чему, по собственному ее и. в-ства признанию и удостоверению, ничто столь много способствовать не может, как составление под предводительством России общего северных держав между собою соединения и союза. Умалчивая о всех других к сему предмету относительных обстоятельствах, нахожу я только приметить, что Голштиния, хотя ею и навсегда Дания к союзу с нами привлечена быть может, сама в себе по состоянию своему в рассуждении России и ее ныне в Европе основанной силы и знатности отнюдь не может за важное приобретение почитаема быть, а толь меньше польза общего северного союза равняться когда-либо с выгодою действительного ее владения. Польза от союза очевидная, существительная и неоспоримая, а выгода от владения исчезает совершенно, если только прямо вообразить себе малость с отдаленным от России неудобным положением той части герцогства Голстинского, которая принадлежит великому князю. Надобно здесь приметить: Дания предлагала в прошлые времена на обмен за великокняжескую долю Голстинии графства Ольденбургское и Дельменгорстское. Такое предложение противно весьма истинным началам российской политики. Толь великая империя, которой сила ныне совершенно уже утверждена, не будет, конечно, никогда иметь нужды брать в обмен толь бедные землицы. Неприлично державе Российской иметь в Германии такие крохи и в смущенном Германской империи корпусе то от австрийского дома ленное господство, поверхность или же и одни прицепки имперского надворного суда сносить, то с сильнейшими соседями вступать в бездельные о границах хлопоты и в соперничество о власти и юрисдикции. По настоящим российской политики правилам не надобно ей к истинному ее приращению ни одной пядени земли в Германии. Славнее для нас ничего там не иметь, а вместо того сильными нашими союзами, особливо же общим северным, делать всегда перевес как в Европе, так наипаче в Немецкой империи при всяком там случае. Сих ради причин представленный Даниею обмен графств Ольденбургского и Дельменгорстского имел бы для Российской империи к тому единственно служить, чтобы обратить оный в пользу и справедливое удовлетворение родственникам и ленным свойственникам е. и. в-ства великого князя».


Екатерина согласилась с этим мнением, и Сальдерн, как мы видели, отправился в Данию и Голштинию для улажения этого дела, но не в качестве посланника, которым был сначала Корф, а потом генерал Философов.


В первом донесении своем от 4 января Корф уведомил о кончине короля Фридриха V, которому наследовал Христиан VII. Вначале все осталось по-старому: главным влиятельным лицом при покойном короле был обер-маршал граф Молтке; новый король утвердил его во всех чинах и должностях; но говорили, что королева, бабка молодого Христиана VII, будет иметь на него большое влияние. «Следовательно, — прибавлял Корф, — будущего жребия многих здесь особ еще узнать нельзя». 27 марта умер и сам Корф. На его место был назначен генерал-майор Философов; но до его приезда секретарь посольства барон Ферзен должен был уведомлять Панина о событиях при копенгагенском дворе. От 8 июля он уведомил его, что граф Молтке должен был отказаться от всех своих должностей, потому что в прошедшее царствование не угодил старой королеве.


Философов приехал в Копенгаген только в конце года. От Сальдерна Философов узнал, что датский двор находится в печальном положении, единственный человек, с которым можно вести дело, — это Бернсторф, но и тот непрочен на своем месте, и Сальдерн уже хлопотал о его поддержке. «Я уже здесь две недели, — писал Философов, — а товарищ мой и более, но никто, ни сам король, ни министры его, не только ни в какие объяснения с нами не вступали, но когда мы их хотели серьезно затронуть, то из ответов их можно было видеть совершенное их незнание. Почему и кажется, что необходимость требует для достижения всех желанных нами полезностей от сего двора г. Бернсторфа всеми силами подкреплять как единственный дальновидный инструмент, могущий нам содействовать; и хотя по внушениям товарища моего и по сделанным от меня в том подтверждениям доверенность королевская к г. Бернсторфу совершенно возвратилась, но так как чрезвычайное и беспримерное легкомыслие королевское и его ежедневно изменяющееся обращение со всеми без изъятия не позволяют твердо полагаться на настоящее его обращение с Бернсторфом, то нахожу нужным предварительно уведомить, что в случае падения г. Бернсторфа, если бы другие средства и внушения наши чрез других к восстановлению его значения были недостаточны, думаем самому королю доброю манерою сказать, что если он при переговорах не всю свою доверенность на г. Бернсторфа возлагать будет, то мы будем принуждены остановить переговоры и требовать новых повелений от своего двора, ибо знаем, что наша государыня рассчитывала на большой успех переговоров, имея в виду известные способности г. Бернсторфа».


Еще прежде Корфа умер в Лондоне старик Гросс и был заменен графом Алексеем Мусиным-Пушкиным, но до приезда последнего делами заведовал племянник покойного советник посольства Гросс. По поводу все еще тянувшегося дела о заключении торгового и союзного договоров между Россиею и Англиею Гросс писал Панину, что при настоящем положении дел в Англии эта держава может только очень слабо содействовать установлению прочной системы на Севере. Настоящие министры затруднены на каждом шагу и каждую минуту подвергаются опасности лишиться своих мест, между ними нет согласия, и они не пользуются доверием ни короля, ни народа. По словам английских историков, «превосходные намерения и по большей части превосходные меры управления лорда Рокингама были недостаточны для отвращения зла, происходившего от личных недостатков лорда Рокингама. От неимения великого контролирующего центра вся система подвергалась расстройству». Наконец ожидаемая перемена произошла: знаменитый Питт, лорд Чатам, вступил в министерство. Между тем лорд Макартней подавал Панину одну за другой плаксивые записки, умоляя не останавливать заключения торгового договора, хотя, как мы видели, в Англию уже дано было знать о его заключении.


Дело остановилось на одной статье: в русской редакции относительно новых постановлений о торговле говорилось, что английские купцы извлекут из этих новых постановлений те же выгоды, как и подданные императрицы. Англичане же требовали, чтобы эта статья была выражена так: «Новое постановление никаким образом не стеснит и не ограничит торговли английских купцов в России, не изменит ее направления и природы». Императорский кабинет не соглашался на это изменение. Панин внимательно выслушивал речи Макартнея, все его доказательства и отвечал: «Я вижу, что у нас никогда не будет торгового договора». Макартней подал записку. «В нашей стране, — писал он Панину, — интересы политические и торговые не могут быть разделены; на торговле основано могущество Англии, и неужели вы из-за одной формальности захотите показать перед целым светом неуважение, питаемое вами к этой основе нашего величия. Возможно ли кому-нибудь поверить, чтобы заявление, какого мы требуем, могло повредить достоинству императрицы! Ее и. в-ство обладает не только героическими добродетелями, но также кротостию и умеренностью и не откажет в особенной благосклонности, на которую король, мой государь, будет смотреть как на оказанную ему лично. Постоянная цель английской политики состоит в том, чтобы угождать императрице. Чтобы угодить императрице, король послал министра в Стокгольм, несмотря на оскорбление, ему там нанесенное; по требованию русского интереса он забыл оскорбление. Чтобы угодить императрице, он дружится с ее друзьями: так, недавно он сделал предложение королю датскому. Чтобы угодить императрице, он снова посылает министра к берлинскому двору: министру этому приказано содействовать во всем русским интересам. Если императрица останется неумолимою, то что я должен донести моему государю? Что она предпочитает один пунктик (un punctilio) не только горячему желанию короля приобресть ее дружбу, но и счастью рода человеческого, ибо установление северной системы упрочит не только спокойствие и счастье нашего века, но и отдаленного потомства. Разве мало еще нам унижения от императрицы вследствие ее повторительных отказов? Неужели она не захочет нас поднять и явиться столь же великою своим снисхождением, как и вниманием к поддержке своего значения и достоинства? Мы питаем к ней полное доверие, мы удовольствовались бы и словесным обещанием с ее стороны; но кто поручится, что все русские государи будут похожи на нее и что ее жизнь будет так же бесконечна, как и ее слава? Умоляю вас обратить внимание на различие между конституциею Англии и конституциею вашей великой и страшной империи, на тонкие границы, которые у нас разделяют власть государя от привилегий народа. Если бы, к нашему счастью, ваше пр-ство были министром в Англии, то вы бы вникли в гений нашей конституции и прощали бы нам наши недостатки, снисходили бы к нашим слабостям; ваш высокий ум проник бы в тайны нашей политики, и вы увидали бы, что мы можем сделать и чего не смеем сделать. Разве я не знаю, чем мы обязаны способностям человека, который умел успокоить и шведские предрассудки, и датскую зависть и сделать Россию решительницею судеб Севера? И вот в ту самую минуту, когда блестящее будущее открылось нашим глазам, когда одной ничтожной уступки с вашей стороны достаточно для окончательного прославления царствования императрицы и мудрости ваших советов, из-за чистой формальности (ничтожной для России и необходимой для нас) вы покинете эту великую систему, которая держит в нерешительном положении всю Европу, систему прекраснейшую, какую политический гений когда-либо придумывал и которая соделает век Екатерины самым блестящим веком в летописях мира. Неужели вы захотите из-за сущей безделицы упустить случай подчинить Великобританию вашим идеям, заставить ее присоединиться к вашим союзникам и действовать под вашим руководством?»


«Когда трудились над возобновлением торгового договора, — отвечал Панин, — то главною нашею мыслью было установление самой точной взаимности. Британский устав (Акт мореплавания) полагает границы участию иностранцев в английской торговле. Надобно было внести статью, которая бы служила противовесием этому акту; вот почему мы оставили за собою право сделать впоследствии такое внутреннее распоряжение, которое бы служило для ободрения и распространения русского мореплавания, право, которого нельзя у нас отрицать без явной несправедливости, без посягновения на независимость нашего правительства. Чем же станет после того независимое правительство, если у него отнимется власть делать что ему угодно внутри государства? Конституция, уже действующая, может ли быть священнее свободы установить подобную конституцию, когда она будет признана выгодною? Государство стало бы предписывать законы другому, если бы сказало ему: у нас есть уставы, из которых давно уже мы извлекаем большие выгоды; у вас еще нет подобных; настоящий порядок вещей в нашу пользу, поддержим его во всей ненарушимости! Торговля может быть основанием английской политики; но торговля не уничтожается потому только, что нет договора, определяющего ее условия. Наши взаимные нужды, существуя постоянно одинокими, установят различие, которое мы взаимно постановим между русскими и английскими подданными и подданными других держав и поддержим во всей силе политические отношения, нас соединяющие. Затруднение, встреченное при ратификации торгового договора, не может произвести никакой перемены в отношениях между императрицею и королем, никакого нарушения системы, которую оба двора имеют в виду для спокойствия Севера. Союзный договор точно так же предполагает совершенное единство интересов, как и договор торговый. Препятствие, встреченное при заключении торгового договора, не должно отнимать у нас дух; наоборот, мы должны с большим жаром стремиться к заключению союза, который возвестит Европе, что никакое препятствие не может порознить политическую систему России от политической системы Великобритании. Мы первые докажем это тем, как будет поступаемо с английскими купцами в России без договора; этим обхождением мы покажем, что умеем отличать друзей своих».


По поводу этой неудачной для себя борьбы Макартней писал своему министерству: «Я должен заметить, что оба государства находятся в заблуждении относительно друг друга. В Петербурге воображают, что лондонский двор может заставить британскую нацию усвоить его идеи так же легко, как русская императрица может заставить своих подданных повиноваться ее указу. Хотя я употреблял необыкновенные усилия, чтобы объяснить им разницу между обоими правительствами, они не умеют или не хотят понять ее. Наша ошибка на их счет состоит в том, что мы смотрим на них как на народ образованный и обращаемся с ними так, тогда как они вовсе не заслуживают этого названия, и смело скажу, что Тибетское государство или владения попа Ивана имеют на него такое же право. Ни один из здешних министров не понимает по-латыни, и немногие обладают начальными литературными сведениями. Гордость — дитя невежества, и потому неудивительно, если действия здешнего двора иногда отзываются высокомерием и тщеславием. Приводить Гроция и Пуффендорфа петербургским министрам все равно что толковать константинопольскому дивану о Кларке и Тиллотсоне. Мне говорили, что обычные формы сношений, употребляющиеся при других дворах, при здешнем введены только в нынешнее царствование. И Панин, и вице-канцлер — оба уверяли меня, что во времена императрицы Елисаветы Бестужев подписывал все трактаты, конвенции и декларации без полномочия от государыни. Понятно, что международное право не может сделать больших успехов в стране, где нет ничего похожего на университет. Так как они варвары и невежды во всем том, что способствует умственному развитию и ведет к открытиям, то я мало опасаюсь их успехов в торговле и мореплавании. Как дети, они прельщаются каждою новою идеею, преследуют ее некоторое время и потом покидают, когда в их воображении является другая. Постановления Петра Первого 1718 года основаны на нашем Акте мореплавания; но, думаю, ни одна морская держава не почувствовала никакого вреда от них. Их жар к морскому делу так скоро простыл, что при Петре II князь Долгорукий издал указ, которым останавливалось даже кораблестроение. При императрице Анне они опять переменили мнение и возобновили прежнюю систему; несмотря на то, все их последние коммерческие предприятия сопровождались убытками, неудачами и стыдом. Их упорство в настоящем случае происходит чисто от высокомерия, и гораздо труднее переломить русского в деле гордости, чем в деле интереса. По моему крайнему разумению, совершенно невозможно уговорить их на уступку нашему требованию, и потому я думаю, что надобно ратификовать договор, ибо иначе мы можем многое потерять».


Когда иностранный посланник начинал сильно бранить Россию и русских, именно упрекать их в варварстве и невежестве, то это обыкновенно было признаком, что русский двор сумел охранить свое достоинство и свои интересы. Будучи сердит на Панина, Макартней с удовольствием извещал свое министерство об ослаблении его влияния, передавал, что Панин страстно влюбился в графиню Строганову, дочь бывшего канцлера Воронцова, которая ищет развода со своим мужем. Вследствие своей несчастной страсти Панин стал небрежен и рассеян, дела остановились, а сам он теряет уважение общества, которое не может простить такого увлечения человеку его лет и положения; враги указывают на дурной пример, подаваемый министром и, главное, воспитателем наследника престола; под врагами Панина прежде всего разумелись Орловы; главными же друзьями Панина по отъезде Сальдерна оставались Чернышевы. Но к несчастию для Макартнея, эти отношения нисколько не изменяли дела о торговом договоре, и он должен был подписать его в той форме, в какой требовал Панин.


Торговый договор был заключен; оставалось заключить союзный; и в Англии охотно заключили бы его: здесь нравилась Северная система, противоположная южной; но по-прежнему существовал камень преткновения: Англия никак не соглашалась включить Турцию в случай союза, т. е. обязаться помогать России и против нее. Макартней в начале 1767 года писал своему министерству, что остается одна надежда на уступку со стороны русского двора: если вследствие неудовольствия в Швеции или волнения в Польше Франция примет явно сторону первой, а Австрия сторону второй, то обстоятельства могут сделать для России английский союз необходимым. По-видимому, ожидания Макартнея сбывались: в Польше обнаружились волнения. В начале 1767 года Репнин спрашивал Панина, надобно ли восстановлять диссидентов во всех старых правах их, за исключением только должности великих гетманов; надобно ли ограничить число диссидентских депутатов на сеймах или дать им полное равенство с католическою шляхтою. Панин отвечал, что надобно представлять дело полякам различно, смотря по тому, кто будет у него об нем спрашивать. Людям равнодушным, не принадлежащим ни к какой партии, надобно отвечать, что диссидентское дело двойное по природе своей, церковное и гражданское, почему и русские требования разделяются надвое. По отношению к церковной стороне дела истина несомненная и признанная даже на последнем сейме самим польским духовенством, что диссиденты утеснены против законов и правды, и потому мы требуем уничтожения вкоренившихся злоупотреблений и установления для них на будущее время полной свободы общественного богослужения. Что же касается прав гражданских, то мы с самого начала представляли их предметом переговоров, следовательно, намерение наше было покончить дело полюбовно, на разумных условиях. Мы не изменяем наших намерений и теперь (хотя дело доведено до крайности упорством польского двора), если противная партия, признав свои ошибки и желая избежать опасностей, грозящих республике, станет вести это дело с нами откровенно и полюбовно. Если искренне захотят сохранить спокойствие отечества, то диссиденты не станут делать излишних требований и удовольствуются средством, которое бы могло обеспечить им известное равенство с своими согражданами. Но с теми, которые, будучи недовольны двором, стали бы искать покровительства ее и. в., составили бы особую партию и захотели бы даже образовать конфедерацию в полной форме, с такими надобно держать другую речь, надобно внушать им, что ее и. в. вовсе не имеет вредных намерений против католической религии, напротив, дозволяет ей преимущества пред другими исповеданиями. Мы охотно соглашаемся на то, чтобы католики пользовались исключительно важнейшими должностями в государстве, например должностями великих гетманов и министров; также чтобы они составляли большинство в законодательстве и судебном управлении, определивши число диссидентских депутатов на сейме и в судах. При таких преимуществах католики могут оставаться спокойными и безопасными со стороны диссидентов; кроме того, раздача должностей и милостей будет зависеть единственно от короля-католика, а можно ли предположить без оскорбления здравого смысла, чтобы тут диссиденты не только взяли верх, но и могли соперничать с католиками? «Излишним считаю рекомендовать в. с-ству, — писал Панин, — чтобы вы этими и подобными изъяснениями приучали поляков смотреть с большим равнодушием на то, что будет нами предприниматься в пользу диссидентов, ибо в самом деле если только мечта фанатизма и предубеждения будет у них вынута из глаз, то не могут они сами не признать, что восстановление диссидентов в правах возвратит законную целость поврежденной их конституции, утвердит тишину их отечества, истребив корень взаимной вражды и ненависти, и доставит католической религии не путем насилия, но добровольным согласием других исповеданий в роды родов характер господствующей религии, каковой характер в противном случае таким же насилием и так же легко может быть у нее отнят, как она его себе присвоила и теперь присваивает». К этому ответу Панин присоединил собственноручный постскрипт: «Все предписанное прозорливостью умеряемо быть должно; сокращение некоторое в равенстве исполнения веры и гражданских прав диссидентам полагается для предупреждения больших замешательств и для скорейшего окончания одними нами сего дела с утверждением себе нового права инфлюенции в правительстве польском, а восстановление того равенства, сколько возможно, остается навсегда основанием нашего интереса, и потому сии два предмета всегда должны быть согласуемы между собою».


Для окончательного определения отношений к Чарторыйским Панин писал им, чтобы они решительно ему отвечали, согласны ли они содействовать видам России относительно диссидентов. Чарторыйские отвечали уклончиво, уверяя в своем неизменном желании видеть отечество в тесном союзе с Россиею, в своей преданности особе императрицы. Репнин сказал им, что их письмо отличается неопределенностью, что нечего толковать о своих добрых намерениях, надобно доказать их на деле, поступая так, как мы хотим. «Вы представляете опасности от диссидентской конфедерации для самих диссидентов, а не говорите, как же сделать иначе. Опасность будет грозить не диссидентам, а тем, которые позволят себе причинить какое-нибудь насилие диссидентам, потому что Россия отомстит страшно обидчикам. Вы не говорите ни слова, будете ли действовать согласно с нами на будущем сейме, чтобы привести к желанному концу диссидентское дело во всей его полноте. Вы внушаете в своем письме, что надобно доставить Польше какие-нибудь выгоды для облегчения диссидентского дела; пожалуйста, говорите ясно, потому что мы не хотим терять времени в переговорах». Чарторыйские отвечали, что они не могут сами взяться вести диссидентское дело, ни предложить какое-либо средство для его успешного окончания. Во время разговора у одного из Чарторыйских вырвались слова, что скорее выгонят диссидентов из Польши, чем согласятся допустить их к занятию должностей. Репнин сказал на это: «Те же самые государства, которые просят теперь о восстановлении диссидентских прав, придут и вооруженною рукою потребуют возвращения всех. диссидентских имений и скорее перевернут всю Польшу, чем откажутся от своих требований». Репнин показал ответ Чарторыйских диссидентским вождям и спросил, когда они будут готовы со своей конфедерацией. Те назначили 9 марта с. ст. текущего года, и Репнин дал знать в Петербург об этом сроке, чтобы к тому времени русские войска были готовы вступить в Польшу. С другой стороны, вполне предавшийся Репнину референдарий коронный Подоский отправился в объезд по главным противникам фамилии, к Потоцкому, Оссолинскому, Мнишку, к епископам Солтыку и Красинскому, испытать их расположение, обещать покровительство России, посредством которого они могут взять верх над Чарторыйскими, если только согласятся содействовать диссидентскому делу. «Подоский — лицо духовное, — писал Репнин, — но он вовсе не фанатик и думает гораздо больше о благах мира сего, чем о венце мученическом; это человек ловкий и очень разумный. Он будет уговаривать вельмож написать коллективное письмо к императрице с просьбою своим высоким покровительством восстановить законы, нарушенные в настоящее царствование, и обеспечить их силу навсегда. Он будет уговаривать их составить конфедерацию, как скоро наши войска войдут в Польшу, ибо эти войска будут их защищать». Тот же Подоский написал к находившемуся в изгнании князю Радзивилу с приглашением пристать к русской стороне.


Велась переписка с Чарторыйскими; вследствие неудовлетворительности их ответа обратились к их врагам: о короле как будто забыли, к нему не обращались ни с какими вопросами и внушениями. В конце января Станислав-Август решился сам затронуть Репнина о политике и сделал к серьезному разговору шуточный и не очень благопристойный приступ. «Французская актриса Клерон, — начал король, — предлагает мне свои услуги, и я хочу ими воспользоваться; но беспокойства нынешнего года не помешают ли удовольствиям?» Репнин отвечал, что удивляется, как его величество серьезные дела мешает с такими мелочами. Но король продолжал разговор об актрисе и кончил вопросом: «Не пойдете ли вы на нас войною?» Репнин отвечал, что это зависит от них, потому что война бывает там, где есть сопротивление; кто же не сопротивляется ни прямо, ни происками у других, но, видя и право, и силу в соединении, старается им удовлетворить добрым манером, смотря с терпением на подвиги их, тот не может опасаться войны. «Мое мнение то же самое, сказал на это король, — уверяю вас, что не хочу ни прямо, ни стороной противиться России в случае вступления ваших войск сюда; но кроме этого что вы мне присоветуете еще делать?» «Удовлетворить нашим требованиям, — отвечал Репнин, — если это удовлетворение будет соединено с осторожным и благоразумным поведением, то в. в-ство непременно достигнете прежней дружбы с Россиею».


Вожди диссидентов, Взявши у Репнина. 20000 червонных, сдержали слово, ему данное. К назначенному сроку, в марте месяце, образовалась конфедерация из протестантов в Торне, маршалом которой был граф фон Гольц; в то же время образовалась другая конфедерация в Слуцке под маршальством генерала Грабовского; к ней принадлежали православные Новогрудка и других соседних областей. Переговоры с Радзивилом, ведшиеся посредством саксонского агента Алоэ, кончились успешно. Радзивилу обещано было позволение возвратиться в отечество с восстановлением во всех правах и в прежнем значении, но под условиями: действовать в интересах русской императрицы, особенно поддерживать ее намерения относительно диссидентов, не притеснять их в своих имениях, возвратить им их церкви, выдавать русских перебежчиков, вести себя благоразумно. Последнее условие считалось необходимым, потому что знаменитый вельможа, особенно под веселый час (а эти часы были не редки), позволял себе дикие выходки. Радзивил был в восторге от русских предложений и 28 февраля из Дрездена отвечал Репнину, что, проникнутый чувством самой живой признательности к императрице за предлагаемое покровительство, покорный ее великодушной воле для блага республики и всех добрых патриотов, провозглашает и обещает, что будет всегда держаться русской партии, что приказания, которые угодно будет русскому двору дать ему, будут приняты всегда с уважением и покорностью и что он будет исполнять их без малейшего сопротивления, прямого или косвенного. Чтобы не оставить никакого сомнения насчет своих поступков, чтобы не дать врагам ни малейшей возможности чернить его и в знак покровительства императрицы Радзивил просил, чтобы при нем постоянно находился русский чиновник, который бы давал ему непосредственно знать о намерениях императрицы. В заключение Радзивил обещал содействовать успеху диссидентского дела всеми силами и в тех размерах, какие русский двор заблагорассудит дать этому делу.


Возвратился из своего объезда и Подоский; он донес, что Потоцкий, Оссолинский, Вельгурский, Солтык и некоторые другие согласны коллективным письмом просить покровительства императрицы и потом образовать под этим покровительством конфедерацию и провести диссидентское дело по желанию России, но хотят прежде всего видеться с русским послом. Репнин дал им знать, чтобы приезжали в Варшаву не позднее 10 апреля н. ст. «Кажется, сие начало столь хорошо, сколь желать было можно, — писал Репнин Панину, однако я, быв уже здесь столько раз каждым особо обманут, за успех отвечать совсем не смею и стараться не упущу оный верным сделать». Разрыв русского двора с Чарторыйскими, неподатливость короля в диссидентском деле, движение русских войск в польские владения возбудили в принце Карле саксонском надежду на важные перемены в Польше, которыми он мог воспользоваться. Агент Карла Алоэ получил от него приказание сблизиться с Репниным и во всем сообразоваться с его желаниями. Это было выгодно для русского посла, потому что Алоэ был в сношениях со всею старою саксонскою партией, с которою теперь Репнин хотел действовать заодно. Мы видели, что через Алоэ велись переговоры с Радзивилом; при помощи Алоэ и Подоского Репнин составил проект литовской католической конфедерации, кроме коронной.


Когда образовалась диссидентская конфедерация и было обнародовано, что она находится под покровительством России, Репнин объявил Чарторыйским, что они теперь свободнее могут помочь ему, ибо фанатическое ослепление должно уменьшиться вследствие обнародованного им письма, в котором изложены намерения России, не имеющие ничего вредного для Польши, для католицизма. Чарторыйские отвечали, что будут содействовать ему по возможности, будут стараться и сами об уменьшении фанатизма и рады будут успеху в этом деле. Когда Репнин сказал им, что должны приехать к королю депутаты диссидентской конфедерации, то Чарторыйские начали просить, чтобы этого не было: этот поступок, по их словам, не заключал в себе никакой важности, ибо король не может дать никакого решения делу, один только сейм может это сделать; королю это может быть только крайне вредно, давши повод к развращенным толкованиям противников дела. Конфедерация, пока она не генеральная и не одобрена во всех воеводствах, не может почитаться законною, и король не имеет права принимать от нее депутатов. «Вижу, — писал Репнин, — что Чарторыйские стараются ужиматься и сколь можно менее всем открываться, боясь явно как нам противиться, так и согласие на сие оказать». Но он не мог им ничего сказать вдруг на их представления против присылки диссидентских депутатов; он снесся с конфедератами, и те отвечали, что для них необходимо принятие королем их депутатов, отказ в этом принятии будет знаком презрения к их конфедерации, такой отказ можно сделать только злодеям республики.


В двадцатых числах марта собрался в Варшаве сенатский совет, где читаны были декларации русского и прусского послов относительно диссидентов и акт диссидентской конфедерации. Совет кончился тем, что решили вызвать всех сенаторов для полного совета к 25 мая. По этому поводу Репнин писал: «Его величество, говоря со мною о сем, внушил мне вскользь, что нарочно он срок сего сенатского совета до вышеупомянутого дня отложил, дабы дать время нашим войскам более в землю вступить и по нужным местам расположиться, а далее же не вижу я, чтобы он подавался с нами согласно действовать, а уверяет только по-прежнему, что ничего против наших мер не предпримет; Чарторыйские же хотя в том же уверяют, а притом что и содействовать нам будут по возможности, но оную они всегда коротко ограничивают, а между тем по-прежнему принятию диссидентских депутатов упорствуют, отвращая от того и короля, который сам и на то бы склонился, если бы не удерживали, что он мне несколько и выразуметь дал. Я еще с твердостью о сем с Чарторыйскими изъяснюся». Станислав Понятовский высказал свой взгляд на ход диссидентского дела в письме к Жоффрэн: «В диссидентском деле императрица запросила слишком много, а сейм в слишком многом отказал». Это писал он в самом конце 1766 года, а в марте 1767 писал: «Не спешите осуждать меня, терпение, и я оправдаюсь. Терпение и мужество (?) — вот мой девиз. Буря приближается и будет страшная. С минуты на минуту я жду известия, что русские войска входят в мои владения. Я вам не скажу, что я сделаю: это невозможно, вы слишком далеко; я вам скажу только, что стараюсь сохранить голову очень холодную и повторяю себе пятьдесят раз в день, что бегать за славой глупость». Относительно Чарторыйских писал: «Аттик и Цицерон (Чарторыйские), видя себя в затруднительном положении между Компасом (Екатериною) и Площадью (общественным мнением), захотели на свое трудное место поставить Телемака (короля) своими советами, которые погубили бы его перед тем и перед другою. Тут Телемак сказал самому себе: служить общественному мнению есть известный род обязанности; но служить истинному благу государства есть обязанность более священная. Счастье, когда можно их согласить; когда же нельзя, надобно держаться последнего. Телемак, который, отказываясь до сих пор постоянно от собственного мнения, видел много раз, что было бы лучше ему следовать, поневоле решается, для избежания постановленных ему ков, следовать с этих пор собственному мнению и уже начинает видеть выгоду этого».


4 апреля Репнин уведомлял, что дело католической конфедерации в Литве идет хорошо благодаря деятельности графа Бростовского, старосты Быстрицкого, зятя князя Радзивила; но посол жаловался на коронных панов, которые своею медленностью и трусостью не дают делу движения в Польше. «Ваше высокопр-ство, — писал он Панину, — я думаю, часто считаете, что я слишком горяч; но я желаю истинно, чтобы ангел на моем месте был, уверен быв, что и тот бы терпение потерял с таковыми шильниками. Вам известно, что многие из здешних противных (двору и Чарторыйским) магнатов желали сюда съехаться, чтобы со мной видеться и решительные меры принять по настоящим делам, но, кроме воеводы Волынского, который сына своего прислал, и кроме подскарбия коронного Весселя, который сам приехал, никто из сих господ не бывал, сказавшись все больными. Ясно я вижу, что они отваливаются, желая чужими руками жар загребать и пристать, только когда дело будет уже сделано, представляя себе в своих химерах, что наш двор с здешними скрытно согласны, а только наружность противную имеют, и, провождая свое время в подобных сновидениях, сколь я ни стараюсь их истреблять; то же во лжи и в трусостях ежечасных: противные, боясь дворской и чарторыйской партии, а сии последние, боясь противной, и в страхе своем, который питают и умножают пустыми выдумками, только кричат и жалуются на правление и двор, а пошевелиться от раболепства не смеют. Таково есть сложение польской нации, из чего можете заключить, сколь приятно с ними дело иметь и сколь возможно на них полагаться».


Но, изливая свою досаду в письмах к Панину, Репнин не складывал рук: он привлек к себе крайчего коронного графа Потоцкого, человека молодого, но надежного по основательности своей и богатого, и отправил его побуждать магнатов приехать в Варшаву для свидания; тот же Потоцкий должен был приготовить актеров конфедерации, по выражению Репнина, в Галиции. Маршалом генеральной коронной конфедерации посол намеревался сделать самого князя Радзивила «для пугалища» Чарторыйским, для избежания убытков, потому что он сам себя содержать станет, и для ясного доказательства противной двору партии, что русский двор с польским никакого согласия не имеет; а чтобы Радзивил не наделал шалостей, то Репнин хотел приставить к нему полковника Кара с командой под видом прикрытия конфедерации, собственно же для того, чтобы держать маршала ее в руках. При этом надобно было покончить с делом принятия диссидентских депутатов королем. Репнин призвал к себе пана Огродского, управлявшего королевским кабинетом, и потребовал немедленного и прямого ответа на вопрос, примет ли король диссидентских депутатов или нет. Посол кончил свой разговор с Огродским словами: «Если король и министерство не захотят депутатов с пристойностью принять, то его величество рискнет лишиться дружбы нашей всемилостивейшей государыни». Слова эти произвели волшебное действие: Огродский возвратился с ответом, что «король, уважая дружбу ее и. в-ства и всегда желая доказывать свою к ней преданность, хотя совет его и противился, намерен, однако, принять депутатов диссидентских». Этот прием происходил 28 апреля н. ст. После предъявления своих желаний депутаты были допущены к королевской руке, что было знаком утверждения законности диссидентской конфедерации.


Наконец в конце апреля Репнин дождался приезда в Варшаву воеводы киевского Потоцкого, епископа каменецкого Красинского и маршала надворного Мнишка. Двое первых ревностно принялись за сочинение католических конфедераций, Мнишек сам поехал в воеводство Познаньское и Калишское для того же сочинения. Репнин все это время находился в «муке родин», по его выражению, потому что с магнатами было много хлопот, много было увещаний, ласок, споров и брани; всякий хотел иметь главное руководство делом, завидуя друг другу. Наконец Репнин принужден был прямо сказать им, чтоб «никто из них не льстился владеть им и делом, что он сам один хочет им руководствовать, а кому это не нравится, с тем никакого дела иметь не хочет». «Сей короткий ответ, — доносил Репнин, — кажется, их всех в границы привел и ревность их междоусобную утушил. Теперь надеюсь, что все пройдет порядочно. Между прочим, замашки были у сих новых приезжих, чтоб короля совсем с престола свергнуть; но я им строгое поручение против сего дал и все сии замыслы тотчас искоренил; и он (король) в великой горести и унынии духа легкомыслие свое увидел, но видит, что сие раскаяние пришло к нему несколько поздно. Я признаюсь, что не без жалости на его горесть смотрю: заведен он был или мошенниками, или вертопрашно горячими головами, и вина его главная от них произошла. Приласкайте его несколько». Когда разнесся слух, что будет образована католическая конфедерация, король начал всячески уговаривать Репнина отстать от этого намерения. Тот отвечал ему, что русский двор без этого уже не может обойтись, чтоб не зависеть более от одной воли князей Чарторыйских на будущем сейме; не желает полагаться единственно на обещания, а хочет быть уверенным в успехе. Король возразил, что успех и без того верен при виде силы, которая употребляется с русской стороны. «Так не угодно ли вам, — отвечал Репнин, — заранее письменно поручиться не только за диссидентское дело, но и за то, чтоб форма правления республики осталась во всей своей силе на прежнем основании и что для утверждения этого будут просить ручательства императрицы в непоколебимости прав, законов и вольностей республики». Это заставило короля замолчать против конфедерации, и он стал просить только, чтоб Репнин сообщил ему, в чем будет состоять акт конфедерации. Репнин отвечал, что первым делом конфедерации будет восстановление диссидентов в их правах, вторым — испрошение покровительства и помощи императрицы для охранения древней формы правления и ручательства за вечную ее твердость: князь Радзивил будет возвращен в отечество и получит во владение все свои имения; что же касается его, короля, то против его достоинства ничего не будет сделано, конфедерация отзовется о его особе с надлежащим почтением. «А для чего князь Радзивил будет маршалом конфедерации?» — спросил король. «Для того, — отвечал Репнин, — что я более уверен в его зависимости от нас, чем в зависимости всякого другого; я желаю иметь людей послушных, а не ждать из чужих рук исполнения моих собственных дел, тогда как я уже столько раз был обманут ложными обещаниями». Король начал было говорить против пункта ручательства императрицы за конституцию, но Репнин сказал, что это главный пункт. Станислав-Август кончил разговор обещанием, что будет смотреть на все это хотя с горестью, но тихо и терпеливо, на что Репнин сказал, что таким поведением он опять приобретет короткость и дружбу императрицы. После этого объяснения с королем является к Репнину Чарторыйский, воевода русский: «Конфедерации начинаются, обстоятельства такие деликатные; не знаю, как вести себя с фамилией и приятелями; боюсь, чтобы по незнанию не сделать чего-нибудь неприятного императорскому двору, которому мы так преданы». «Знаю силу твоих слов», подумал Репнин и отвечал: «Конфедерации эти делаются против вредных новостей, введенных в правление; делаются против нарушения древних законов и формы правительственной, согласны, следовательно, с полезными видами ее и. в-ства насчет республики здешней; а сверх того, так как эти конфедерации прибегают к покровительству императрицы и ручательства ее просят для непоколебимого сохранения прав республики и вольностей, то это высочайшее покровительство им и следует с утверждением по их желанию, на все века, формы здешнего правления и преимуществ каждого. Но так как великодушие и человеколюбие суть основания справедливого поведения ее и. в-ства, вследствие того и не должны эти конфедерации никого силою принуждать к соединению с ними, а только тех злодеями почитать будут, которые против них действовать дерзнут. Поэтому вы, господа, совершенно вольны пристать к конфедерациям или нет, оставаясь покойными и нейтральными зрителями». Чарторыйский рассыпался в благодарности, превозносил умеренность русского правительства, нежелание употреблять силу и в заключение предлагал свои услуги, сколько может их оказать. Но услуги Чарторыйского могли только теперь затруднить Репнина: опять сближаться с Чарторыйскими значило удалить всех новых приверженцев, которые потому только и перешли на русскую сторону, что Репнин разладил с фамилиею.


Репнин, принужденный прибегнуть к такому сильному средству, как конфедерация, хлопотал, однако, как бы предотвратить беспорядки, потрясения, бывшие обыкновенным следствием конфедерации. По старому обычаю, как скоро конфедерация образовывалась и получала признание, то вдруг все прежние власти переставали действовать; все подчинялось верховной воле сконфедерованной шляхты; король. Сенат, все сановники и суды должны были отдавать ей отчет. Репнин этого не хотел: «Понеже напрасно б и короля тем оскорбил, ибо по нашим видам оное не нужно, а только б дало более власти конфедерации, отмщевая прежние дела по внутренним судам, несправедливости делать. Сверх того, запретив все юрисдикции, запретили б чрез то и комиссии скарбовую и военную, а их поправка хотя точно нужна, но и совершенное испровержение, мне кажется, не авантажно: и так держусь, сколь возможно, и противлюсь сему закрытию юрисдикций, а между тем пользуюсь сим же, угодность и приятство тем делаю королю, которого для переду в преданности я хочу соблюсть к нашему двору, находя за полезное, чтобы не всегда здесь с употреблением силы все делать. Сверх же того, должен я и в том по справедливости признаться, что его величество, не входя явным образом в содействование с нами, противностей, однако ж, никаких не делает, и хотя с оскорблением иногда и с натуральною просьбой, чтоб друзей его сберегали, но все почти по внутренним здесь моим мерам к исполнению допускает и удерживает преданных себе от безрассудной горячности».


Скоро представился случай королю доказать свое послушание. В июне умер примас королевства. Для Репнина было очень важно, чтоб это место было занято преданным России человеком, и он остановился в своем выборе на известном референдаре коронном графе Подоском, «который более всех ему служил». Королю не нравился Подоский, бывший всегда его противником; притом Станислав-Август прочил это место брату своему аббату Понятовскому; несмотря на то, услыша от Репнина, что согласием на возведение Подоского в примасы он, король, покажет опыт своей дружбы и преданности к императрице, Станислав-Август не стал противоречить. «Сие возвышение Подоского в примасы, — писал Репнин, великое преумножение нашей инфлюенции здесь сделает. Он открытым образом мне предан был и как секретарь мой во всех настоящих обстоятельствах работал; чрез его же возвышение увидит нация вся, сколь мы великолепно награждаем тех, кои нам прямо усердно служат. Увидит она, что можно совершенно полную доверенность иметь к покровительству нашего высочайшего двора, когда в самое сочинение столь оскорбительной королю конфедерации не мог он отказать первый чин в государстве тому точно, который в угодность России главным и начальным работником в том был. Преданность сего графа Подоского не может нам сомнительна быть, ибо он человек твердый, разумный и видящий ясно, что он головой оным всем нам должен, и что, не быв пред сим в нашей партии, не имел он ничего, даже ни надежды быть ни самым последним епископом: столь двор ему всегда противен был! Одним словом, могу я по сущей справедливости донести, что совершенно ему верю и что весьма важно сие есть дело для приращения нашего здесь кредита».


От 11 июня Репнин получил известия о радомской конфедерации от находившегося там с русским войском полковника Кара. 10-е число назначено было днем избрания маршала конфедерации, и Кару дали знать, что избранный маршал должен дать присягу в верности всем пунктам акта конфедерации. Кар, не зная обрядов, соблюдаемых при конфедерациях, думал, что так и быть должно, тем более что и референдарь Подоский утверждал его в этом мнении. Но князь Радзивил начал спорить, говоря, что он не примет на себя маршальского звания, прежде чем не увидит самого акта конфедерации, и сказал Кару, чтоб был осторожен: их обманут, если Кар не велит прежде всего прочесть акт конфедерации. «Тут, — говорил Радзивил, — есть какое-нибудь мошенничество». Действительно, при открытии заседания друзья воеводы киевского Потоцкого по его приказанию стали кричать «Не позволяем!» на каждый пункт акта конфедерации, приказывая переправлять. Когда же начали читать о диссидентах, то едва позволили окончить статью. Кар подошел к воеводе киевскому и маршалу Мнишку и сказал, чтоб это собрание сочтено было недействительным, и если они хотят переписывать акт конфедерации, то пусть знают, что он их к этому не допустит, и если нужда потребует, то употребит в дело все войска, находившиеся в его команде. Собрание разошлось. Кар объявил также киевскому воеводе, что покровительство императрицы их конфедерации обещано с тем условием, чтобы она направляла все их действия чрез своего посла, пребывающего в Варшаве, и чтобы в Радоме был обнародован точно такой же акт конфедерации, как и в Литве, слово в слово. Потоцкий отвечал очень сухо, что будет об этом стараться, хотя не имеет никакой надежды на успех; но если в акте конфедерации впишется неудовольствие против короля, то он отвечает за успех всего остального. На это Кар отвечал, что ему, Потоцкому, непристойно заключать договоры с русским двором, и если он не хочет приступить к делу, как от него требуют, то очень хорошо сделает, когда уедет из Paдома. Кар оканчивал свое письмо об этом к Репнину словами: «Не знаю, как возблагодарить за комиссию, мне порученную от в. с-ства быть при конфедерации. С утра до вечера или лгу, или бранюсь; да что хуже всего слов много, а дело не делается». Дело сделалось 12 июня: маршалом конфедерации был выбран князь Радзивил, и требуемый акт был подписан.


В Радоме дело уладилось, но в Варшаве встретились препятствия относительно Подоского. 14 июня был у короля папский нунций. Станислав-Август объявил ему, что дал слово возвести в достоинство примаса того, кого пожелает русская императрица, и так как из слов кн. Репнина видно, что ее выбор должен пасть на референдаря Подоского, то он, король, предупреждает об этом нунция, чтобы при римском дворе не затевали споров относительно посвящения, ибо он, король, делая это в угодность державе, которой всем обязан, должен к ней же прибегнуть с просьбою о защите от таких оскорбительных его достоинству замашек. Нунций отвечал, что при римском дворе не могут спокойно видеть главою польского духовенства человека, который был так расположен в пользу диссидентов, и папа откажет ему в посвящении.


Между тем успех при составлении конфедерации подал повод к усилению русских требований относительно диссидентов. Репнин получил приказание добиваться возможнейшего приближения диссидентов к равенству с католиками, причем Панин писал ему: «Вы достигли бы самого верха славы, если бы на будущем сейме успели достигнуть того, чтоб тогда же наш белорусский архиерей посажен был в Сенат с рекомендациею и советом королю от республики, чтобы несколько первых вакантных сенаторских мест было роздано диссидентам… Я чувствую и понимаю все те трудности, с которыми должно быть соединено исполнение такого намерения, да и самый недостаток персональных качеств нашего белорусского архиерея уже, думаю, довольно будет в том препятствовать, и потому, конечно, я не имею намерения это вам предписать, а только хотел как другу моему открыть мысль свою». Панин писал и о Чарторыйских: «Когда дела к окончанию приходить будут, тогда не оставите вы приложить всевозможное старание о совершенном их исключении из трактования с вами и о лишении их всякого влияния в правительстве, чтобы не только они сами и вся Польша, но и посторонние дворы могли увериться, что они, господа Чарторыйские, сами по себе ничего не значат, и если прежде имели столько силы, то единственно вследствие покровительства нашего двора». Относительно Подоского Репнин должен был внушить нунцию, что если римский двор вздумает в этом деле идти наперелом русскому, то скорее подвергнет свою религию в Польше тем неудобствам, которые теперь так несправедливо и лукаво приписываются нам ненавистниками нашими.


По поводу столкновения с римским двором в деле Подоского Репнин имел любопытный разговор с королем. «Если папа откажется прислать буллу, как бывали прежде примеры, и обнародует причины своего отказа, то что вы мне посоветуете тогда сделать?» — спрашивал Станислав-Август посла. «Создать синод и этим способом утвердить Подоского примасом», — отвечал Репнин. Так передает этот ответ Понятовский; Репнин же утверждает, что сказал: «Мы найдем какое-нибудь средство для поддержания нашего дела, например созвание синода». На это король сказал: «Думаете ли вы, князь, что хотя один епископ послушается моего призыва в синод? Думаете ли вы, что они все не увидят в этом поступке освобождение из-под власти папы, подобное происшедшему в Англии при Генрихе VIII?» Репнин: «А я знаю, что здешнее духовенство очень недовольно римским игом, и это будет удобным случаем для освобождения польской церкви». Это королевская редакция, а по утверждению самого Репнина, он сказал: «Из духовенства одни будут за, другие против, как всегда, и часть духовенства очень недовольна римским игом, которое они, быть может, захотели бы стрясти совершенно при этом удобном случае». Король: «Князь! Эти самые попы, которые иногда ворчат, когда их обдирают в Риме, сильно будут действовать за Рим, когда он заговорит громко и серьезно, потому что попы не могут забыть, что, как скоро подчинение папе будет отстранено, их могущество, богатство, значение будет зависеть только от доброго расположения светской власти. Да и сами светские люди станут за Рим, как только он поднимет тревогу». Репнин: «Э! Не подписывали разве они конфедераций, где признают обиды диссидентам, хотя нунций произнес трескучую речь против диссидентов на последнем сейме?» Король: «Да, конфедерации были подписаны столь легкомысленными или столь невежественными, что их могли уверить, будто они подписывают совершенно противное содержанию акта конфедерации: так, большое число подписывали, прибавляя, что желают поддержания конституции 1717 года против диссидентов. Нунций произнес трескучую речь на сейме, правда, но он же по указу от своего двора рекомендовал всем епископам величайшее благоразумие, да и после сейма почти внушалось со стороны Рима, что надобно покориться обстоятельствам. Но если Рим примет другой тон, как я начинаю думать по отзывам нунция, человека, впрочем, столь благоразумного и умеренного, то эти самые люди, которые до сих пор подчинялись вашему руководству, ударят так же быстро в противоположную сторону. Если надобно будет ввести Подоского в Сенат со штыками, если вам для него нужно будет пролить здесь кровь, то ведь Польша и я заплатим за это. Вот что заставляет задуматься, по крайней мере меня. Но и вы не можете быть равнодушны при мысли, что если папа обратится с жаром и шумом к другим дворам и даст делу оборот религиозный и политический».


Но Репнин остался непреклонен; он отвечал, что до кровопролития не дойдет, что другие дворы не станут действовать из фанатизма, и если они не вмешиваются в диссидентское дело, то тем менее вмешаются в дело назначения примаса. Действительно, король, не желая этого назначения, преувеличивал его опасность, чтобы застращать Репнина. Римский двор уступил обстоятельствам, и Подоский сделался примасом. Король, по крайней мере в письмах к маменьке Жоффрэн, смотрел спокойно на готовящиеся события. «Конфедерация так называемых недовольных почти окончена во всем королевстве, — писал он. Конфедераты были бы очень затруднены или пристыжены, если бы их заставили с точностью исчислить, чем они недовольны. Но так как надобно искать добра в самом зле, то плодом этой лихорадки государства, когда она минется, будет для меня то, что, узнавши легкомыслие большинства, безнравственность вождей, черную неблагодарность многих из них, добродетель и мудрость добрых граждан, я буду в состоянии ценить людей по их настоящей стоимости. Всякое царствование имеет свой кризис, как всякий человек подвергается оспе, ведь все больше или меньше рябы; я выйду очень ряб после этой оспы, но, раз избавившись, я буду иметь более надежды на долговечие. Мне должно вполне испытать горе, беспокойство, досаду, молчание, иногда более тяжкое, чем все остальное… Не отчаивайтесь, потому что я не отчаиваюсь. Я достигну пристани, с трудом, без сомнения, и не без потери, но достигну. Мое отчаяние было бы подлостью и величайшим злом для государства».


Диссидентская и католическая конфедерации были образованы, но предстояло провести дело на чрезвычайном сейме. Король согласился на два главных пункта: на ручательство императрицы за польскую конституцию и на восстановление диссидентов; король заставил всех своих друзей подписать конфедерацию; подписал ее и молодой князь Адам Чарторыйский и согласился быть послом на сейме, — это было важно, ибо старики Чарторыйские не могли потом кричать, что господствующую религию ниспровергли без них, и обратить в свою пользу народный фанатизм. Наконец, назначено было к императрице посольство с изъявлением благодарности от сконфедерованной республики, оно состояло из четырех членов: стражника литовского Поцея, кухмистра литовского Вельгурского, крайчего коронного Потоцкого и старосты сендомирского Оссолинского. Уведомляя Панина об этом посольстве, Репнин писал: «Первый связан с воеводою киевским; второй предан Мнишку, его мытарливой жене и епископу краковскому, следовательно, от обоих могут быть замыслы ограничить диссидентское восстановление и вредные внушения насчет короля; третий человек добрый; четвертый хотя молод, но проворен и также противник короля, притом имеет обязательство жениться на дочери воеводы киевского. Почему изволите усмотреть, что злым и шиканским их внушениям веры подавать неможно, а в наружности, впрочем, прошу покорнейше с отменною ласкою их принимать. В инструкции, данной посланникам, уже они торговлю некоторую затевают и мнения свои о перемене в комиссиях и в прочих вещах изъясняют. Не без тягости же было удержать, чтобы таким образом в письме к ее и. в-ству конфедерация о диссидентах отозвалась. Сей пункт, приближаясь к решению, час от часу начинает затрудняться, и я принужден был употребить много способов, чтобы сие удержать. Тоже несколько затруднения было и в прошении ручательства ее и. в-ства, в котором они начинают одумываться; однако ж я не упущу, сколь возможно, все сии развратные замыслы в ничто обращать, лишь бы только мочи моей к тому достало».


«Сей пункт (т. е. диссидентский), приближаясь к решению, час от часу начинает затрудняться», — писал Репнин. Действительно, затруднение обнаружилось на сеймиках, служивших приготовлением к чрезвычайному сейму, необходимому по смутному состоянию республики. На сеймике познаньском чуть не изрубили Гуровского и графа Понинского, которые очень усердно проводили русское дело; спас их граф Апраксин, окруживший сборище своим отрядом. Репнин боялся, чтобы на сейме дело не дошло до пушек, хотя и надеялся иметь большинство на своей стороне. Огонь раздували Солтык, епископ краковский; Потоцкий, воевода киевский; Мнишек, маршалок надворный, и Враницкий, великий гетман коронный. Репнин запретил на сеймиках читать циркулярные письма, но означенные господа напечатали свои послания. «Повторяю, — писал Репнин Панину от 17 августа, — что если хотим мы успеха в диссидентском деле на будущем сейме, то необходимо надобно будет епископа краковского и подобных фанатиков забрать под караул, а инак с ними никаким образом не совладеем. Я за внутренность здешнюю могу отвечать, что, кроме страха и трепета, здесь оное другого движения никакого не произведет; а в то не мешаюсь, какое в наружности сие действие сделает и что по сему последует в соседственных с здешним государством державах».


Затруднения Репнина увеличивались медленностью почты: 14 августа Панин отвечал на его депеши от 14 июля. В этом ответе Панин излагал главное правило относительно диссидентов: «Надобно совершить диссидентское дело не для распространения в Польше нашей и протестантской вер, но для приобретения себе посредством наших единоверцев и протестантов однажды навсегда твердой и надежной партии с законным правом участвовать во всех польских делах не по одному теперь испрашиваемому республикою ручательству ее и. в-ства в целости конституции польской, но и вследствие покровительства диссидентам, которое мы себе присваиваем на вечные времена: как слабейшая часть в будущем правительстве польском диссиденты будут иметь возможность удерживаться в нем только с нашею помощью. Протестантская религия, обуздывая суеверия и сокращая власть духовенства, легко может излишним своим в Польше распространением вывесть поляков из невежества, в котором они теперь большею частью погружены, и освобождением от невежества довести их по ступеням до учреждения новых порядков, которые, сосредоточивая в одно место всю внутреннюю польскую силу и приведя ее в большую пред нынешним действительность, могли бы скоро обратиться в предосуждение России, покровительницы протестантов в настоящее время и главной соперницы в будущее, ибо между политическими обществами ни злоба за претерпенный вред, ни благодарность за одолжение места иметь не могут. Относительно наших единоверцев этого неудобства быть не может; но, с другой стороны, излишне усиливая их, так, чтобы они сами собою, независимо от нас, могли держаться в республике и разделять ее правление, подвергаем мы себя неудобству в рассуждении и без того столь частых и великих побегов, которые тогда еще более усилятся при свободе веры, соединенной с выгодами свободного во всем народа: тогда можно будет опасаться и насчет наших пограничных провинций, сходных с Польшею нравами и обычаями народа. Король требует, чтобы четыре епархии, отступившие в унию, оставлены были непоколебимо в нынешнем их состоянии. Это требование само по себе согласно с нашим главным правилом и потому не могло бы встретить с нашей стороны препятствия; но всего лучше будет оставить их со всею униею как на сейме, так и в будущем трактате в полном и неприкосновенном молчании, как такую секту, которая ни с тем, ни с другим исповеданием прямо соединенною считаться не может. Диссиденты, конечно, будут вас мучить, чтобы все беспредельно для них исполнилось, особливо касательно свободного возвращения из католического в их законы; но на это вам предписаны нами политические правила, и им вы можете говорить, что в этом деле находятся непреодолимые трудности, что мы никогда не имели намерения заводить войну для пропаганды их религий. Впрочем, мне кажется, поляков необходимо надобно будет стращать не только словами, но и прямым делом, располагая войска на содержание по деревням упрямых и обманщиков. Я думаю, что и самого короля еще не надобно совершенно выводить из страха потери престола». Согласно с этим Панин разрешил Репнину в крайней нужде брать под караул тех, кто наиболее будет противиться успеху обоих дел диссидентского и ручательства императрицы за конституцию.


Тучи сгущались. Прежний папский нунций уехал в Вену; преемник его Дурини по своему коварному характеру не обещал Репнину ничего доброго: он повел себя интриганом и фанатиком. Папа Климент XIII прислал послание против диссидентского дела; на копии этого послания, пересланной Репниным Панину, написано рукою Екатерины: «Куда папа горазд сказки сказывать!» Но что были сказки в России, тому с благоговением внимали в Польше. У Солтыка 15 секретарей день и ночь писали его пастырские послания. «Любезнейшие сыны, пастырству нашему порученные! — гласили послания. — Упражняйтесь во всякого рода добрых делах, взывайте с сокрушением духа к трону милосердия, чтобы ниспослал Духа Св. на сейм для утверждения веры св. католической, для мужественного отпора претензиям диссидентов, для сохранения основных прав вольности. Чтобы во все продолжение сейма во всех костелах ежедневно происходило молебствие пред Св. Тайнами с пением Св. Боже». В этом послании Солтык является перед нами как епископ католический; но в письме к одному из приятелей своих, Вельгурскому, он является как политик. «Императрица, пишет он, — домогается двух вещей: генерального поручительства за конституцию и восстановления диссидентов. Гарантировал король польский курляндские вольности, утвердил привилегии земель прусских, и чрез это обе страны привлечены были в зависимость от республики. Главное средство отбиться от гарантии — это поднять вопрос, что Турция не позволит. Что касается диссидентов, то покой нации зависит от того, чтобы диссиденты, а именно неуниаты, не были ни в сенате, ни в министерстве; довольно будет припомнить, что в России есть 30 фамилий, которые ведут род свой из Польши, а раздача достоинств в Польше находится во власти императрицы русской; так хорошо ли будет, когда Сенат московский перенесен будет в Польшу, а нас передвинут в Сибирь? Главная политика польских недовольных должна состоять в продлении сейма для того: 1) чтобы конфедерация пришла в совершенство; 2) чтоб иностранным дворам дать время для переговоров; 3) чтоб курфюрст саксонский пришел в совершеннолетие; 4) чтобы лучше изъясниться с двором петербургским чрез наших посланников, а не чрез того деспота (Репнин); 5) для слабости (здоровья) короля прусского: если бы умер, то что бы помешало саксонскому войску войти в Польшу?»


Враги действовали сильно, союзник — слабо. 24 августа Репнин писал Панину: «Должен я донести, что хотя Бенуа не отрекается по наружности поступать со мною согласно, но мне кажется, что их двор желает успеха диссидентскому делу не так сильно, как наш. Может быть, причина этому скрывается в некоторой ревности, что прусский король играет здесь роль подчиненную, а не равную с нами. Не худо было бы, думаю, не принося никаких жалоб на слабое содействие Бенуа, несколько увериться в берлинском дворе и попринудить его».


Приехал в Варшаву поручик Азанчевский и рассказал, каких сцен он вместе с ротмистром Солеманом был свидетелем на сеймике подольском в Каменце. Когда стали читать письмо от Репнина, то подняли непристойный шум и смех. Ржевуский, староста долинский, кричал, что тот будет проклят, который не присягнет в том, чтобы не допускать диссидентов до свободного отправления их богослужения, и что он, Ржевуский, скорее даст изрубить себя в мелкие куски, чем позволит какое-нибудь улучшение в положении диссидентов. К маршалу на стол бросили записку, в которой говорилось, будто переяславский архимандрит писал в пограничные местечки к униатским попам, чтобы были под его властию. Услыхав это, поляки, бывшие на сеймике, стали бранить Солемана и Азанчевского скверными словами, и маршал дал знать русским офицерам, чтобы вышли, не ручаясь за их безопасность. Репнин велел генерал-майору Кречетникову ввести козаков в деревни шляхты, шумевшей на каменецком сеймике.


Но эти явления не опечалили бы так Репнина, если бы он не узнал о двоедушии вождей католической конфедерации, а узнал он это из вскрытой переписки Солтыка с Вельгурским, который был отправлен в числе послов конфедерации к императрице. Посол узнал, что и прежний верный секретарь его новый примас Подоский стакнулся с Солтыком, Красинским (епископом каменецким), Мнишком, Потоцким (воеводою киевским) и подскарбием Весселем; но, действуя заодно, эти люди приезжали к Репнину и Бог знает что наговаривали друг на друга. «Изволите видеть, — писал Репнин Панину, — с сколь честными людьми я дело имею и сколь приятны должны быть мои обороты и поведение; истинно боюсь, чтобы самому, в сем ремесле с ними обращаясь, мошенником наконец не сделаться». Но главным мучителем посла был все тот же Солтык. «Истинно, — писал он, — я ему от себя бы что ни есть подарил, чтобы он отсель куда-нибудь провалился: надоел уж мне смертельно».


Знатные люди хитрили, пуская вперед менее знатных. Из последних сильнее всех волновался и волновал других шляхтич Чацкий, и Репнин велел его арестовать. По этому поводу приехал к нему Солтык и начал сперва речь о диссидентах вопросом: чего же наконец русский двор для них желает. Репнин отвечал, чтобы диссиденты восстановлены были во всех своих прежних правах, а так как всякий знает, что прежде диссиденты были в полном равенстве с католиками, следовательно, и теперь должны быть в таком же. Солтык возражал, что они прежде пользовались этим равенством не по правам, а вследствие насилия. Потом перешел к аресту Чацкого. «Мы народ вольный, — говорил он, и, следовательно, властны так говорить и поступать, как хотим, и запретить нам этого никто права не имеет; а императрица уверила нас своими декларациями, что будет вольность нашу оберегать». «Высочайший наш двор, отвечал Репнин, — конечно, вольность польскую всегда защищать и подкреплять будет; но надобно различить вольность от возмутительных поступков, а г. Чацкий виновен в последних, и все те, которые также вознамерятся возмущать внутренний покой, подвергнутся той же участи, ибо республика сама просила покровительства ее и. в-ства». «Мы не подданные ваши», — возражал Солтык. «Правда, — отвечал Репнин, — но соседство, союз и самое желание республики понуждают императрицу иметь попечение о здешней тишине, удерживая тех, которые намерены ее нарушить». «Мы рады умереть за свою вольность», продолжал Солтык. «Вольность и возмущение — две вещи разные, — отвечал Репнин, — и если кто из вас задумает заводить смуту против отечества своего и его покровительницы, то пусть вооружаются, чтоб скорее могли получить достойную награду за такой поступок, но я советую прежде внимательно осмотреться». Этим разговор кончился. Репнин поручил Подоскому внушить Солтыку, что если он и на будущем сейме станет вести себя так же, как на прошедшем, то с ним может случиться то же, что и с Чацким, ибо против императрицы российской он не знатнее Чацкого, разве ему окажут тот почет, что никогда его из заключения не выпустят. Но Солтык отвечал Подоскому, что не станет молчать, когда интерес религии потребует защиты. «Он (Солтык) в своем сумасбродстве не из тех людей, которых угрозами или разореньем обратить можно, — писал Репнин Панину, — действительно, надобно над ним исполнить в самой крайности то, что примас ему от меня говорил. Сокрушит он меня своим непреодолимым упорством против диссидентского дела. Я уже ему стороной внушал, чтоб он не ездил на сейм, если не хочет участвовать в восстановлении диссидентов и если не может удержаться, чтоб не говорить против них». Относительно Подоского Репнин писал: «Зная, что новый примас желает сыскать хороший соболий мех, прошу прислать ко мне такой, если заблагорассудите, чтоб я мог его ему отдать от имени нашего двора, ибо, конечно, его надобно ласкать и удерживать, что надеюсь совершенно исполнить, хотя депеши епископа краковского и выставляют его нашим недоброжелателем; но Солтык часто и много в своих пустых замыслах лжи употребляет, а я начинаю усматривать, что примас стал от него удаляться».


В начале сентября Репнин придвинул к Варшаве русские войска, которые расположились в 3, 4 и 5 милях от столицы; третий гренадерский полк вступил в самую Варшаву, и несколько чугуевских козаков расположены были лагерем в саду дома, где жил русский посол. Для удобнейшей доставки пропитания Репнин расположил в окрестностях Варшавы небольшие отряды, а именно: против Закрочима по сю сторону Вислы — один, между Равою и Варшавою — другой, у местечка Гуры на Висле — третий, против Гур на другом берегу реки четвертый и при соединении Буга с Наревом по сю сторону этих рек — пятый, так что отряды эти в один марш могли окружить Варшаву и пресечь все выходы, даже и водяные. Солтык кричал, что против этих сил у него скоро будет 60000 польского войска. «Но это войско, — писал Репнин, — находится только в его пустой голове. Сумасбродство его описать нельзя; оно доходит до того, что в своих безмозглых рассуждениях он толковал примасу о сицилийской вечерне против русских. В горячешном бреду он сам на себя клеплет, и лишнее». Репнин не раз писал Панину, что из всех Чарторыйских один молодой князь Адам, генерал земель подольских, отличается привязанностью к России; но другое прочтено было в перехваченных письмах Солтыка к Вельгурскому: по словам Солтыка, князь Адам говорил своим приятелям, что не может надивиться трусости своего отца, который, имея такие обширные владения, столько денег и значения в народе, не употребит их для уничтожения московского владычества во имя веры и вольности. О себе Солтык писал: «Князь Репнин всем говорит, что сделает меня герцогом сибирским. Я спросил у примаса, вправду ли он это говорит или только стращает, но получил в ответ, что, кажется, вправду, будучи подущаем самим королем, который внушает: если мы предводителя партии не спрячем, то труд наш в пользу диссидентов успеха иметь не будет. Мы с примасом и с прочими рассуждаем, каким образом они меня возьмут и куда запровадят. Здесь под караулом содержать не будут, потому что от патриотов и черни может произойти мятеж. В Москву и Сибирь не пошлют: князь Репнин будет бояться, чтоб там я не донес обо всем подробно императрице. Всего скорее запровадят меня в какой-нибудь угол и будут за мною и моими людьми присматривать, чтоб я не писал и ни о чем ни с кем не говорил». «Здешнего фанатизма, — писал Репнин, — не могу достаточно изобразить. Женщины молебствуют ежедневно о спасении погибающей веры; монахи и попы в своих проповедях говорят согласно с повелениями епископов краковского и киевского и внушают фанатизм всюду, где могут. Нунций, не довольствуясь тем, что киевский епископ напечатал папское послание в польском переводе, напечатал его и в латинском подлиннике, распространяя по всей публике. Когда в публичных садах и на гуляниях встречаются диссиденты, то женщины, которые здесь имеют большую силу, тотчас же уезжают, как из мест, оскверненных присутствием еретиков; одним словом, в публике такое раздражение, что если б я не знал трусливого характера народа, то каждый час ждал бы какого-нибудь отчаянного поступка, но хотя я не ожидаю никакой явной попытки, однако может произойти какое-нибудь потаенное злодейство. Мы доведем бедного короля до того, что его зарежут».


Но опасности не было ни для кого, происходили только поддразнивания. Солтык дал знать Репнину, что желает войти с ним в соглашение, ручаясь за всех епископов и за всю свою партию. Репнин отвечал, что в формальные переговоры он может войти только с теми, кто по своему чину в республике имеет на то право; епископ же краковский и все епископы этого права не имеют; если же он хочет по-приятельски договориться, то пусть приезжает сам безо всяких церемоний; но прежде всего надобно согласиться в самом главном, а именно чтоб диссиденты были уравнены в правах с католиками, без чего ни в какие договоры вступать нельзя. В ответ на это Солтык запел свою старую песню, что скорее тело свое на рассечение даст, скорее умрет со всеми своими приятелями, чем позволит на уравнение диссидентов с католиками. Желая показать, что готов подвергнуться участи, какою грозил ему Репнин, он стал готовить подарки для тех, кто придет брать его под стражу, так что, по словам Репнина, комната его стала похожа на нюренбургскую лавку. Несмотря на то, Солтык опять дал знать Репнину, что берется уговорить всех ревностных католиков дать удовлетворение диссидентам, если русский посол позволит ему продолжать прежнее поведение для сохранения кредита в своей партии. Репнин отвечал ему через Подоского, что никак не может на это согласиться: или епископ не понимает, что такое поведение может причинить только вред делу и такое непонимание не делает чести его голове, или он хитрит, чтоб, испортив дело, после вывернуться и всю вину сложить на других, выставляя на вид, что внутренне согласен был с ним, послом. «Я прошу епископа, — закончил Репнин, — чтоб он и словами, и поступками, прямодушно и явно действовал в пользу совершенного равенства диссидентов с католиками».


Православные требовали, чтоб епископ белорусский получил место в сенате; но король требовал, чтобы вместе с православным епископом вошли в сенат и два униатских. Панин не согласился на это. «Хотя, — писал он Репнину, — помещение в сенате двух епископов униатских и согласно отчасти в существе своем с вышеположенным главным правилом (чтобы не иметь в виду распространения других вероисповеданий в ущерб католицизму), однако в рассуждении настоящих обстоятельств это было бы предосудительно для славы ее и. в-ства. Не может ли такое помещение униатских епископов показаться свету нарочно сделанным в досаду ее в-ства, когда, напротив, самое состояние дел требует, чтоб все ее желания были исполнены». Панин не соглашался и на то требование Станислава-Августа, чтоб назначено было наказание отступникам от католической господствующей религии. Панина затрудняло то, что издавна позволено было униатам переходить в православие, и потому «надобно, — писал он, — сохранить пред глазами публики непорочность наших намерений, касающихся нашей собственной веры». Репнин не соглашался с мнением Панина. «Я прихожу в сомнение, — писал он, — не в самом ли деле вы намерены стараться о присоединении униатов к православию? Если же нет и если вы держитесь того мнения, что распространение здесь греческого и диссидентских законов для интересов России вредно, то для чего ж бы не позволить этих двух пунктов, которыми нацию здесь успокоим и себе приобретем навсегда уверенность, что эти законы не распространяются более, чем сколько надобно для наших интересов. Особливо эта предосторожность нужна против униатов, ибо из них могут скоро найтись такие, которые захотят обратиться к нашему закону: чрез это, увеличится число беглых от нас, да и такой огонь здесь в нации загорится, что истинно трудно будет потушить; тогда в самом деле ежечасно надобно будет ожидать сицилийских вечерен, да не знаю, и чужестранные дворы останутся ли при таких событиях в покое, приписав их желанию нашему нечувствительно овладеть Польшею. Напротив того, если дозволим помянутые пункты, то вторым пунктом докажем всему свету, что не имеем намерения распространять здесь наше и диссидентские исповедания; а первым пунктом докажем, что мы удерживаем здесь равенство религий и стараемся, чтоб никто по причине веры не терпел притеснений».


Кроме того, затруднения Репнина увеличивались положением православных русских в государстве, где представительство принадлежало одной шляхте, а гонения истребили православных шляхтичей или оставили самых бедных и неспособных по воспитанию занимать видные места. Панин согласился на желание короля, чтоб число диссидентов в сенате и сейме было с точностью определено; Панин соглашался на это, тем более что без точного определения числа королю-католику и шляхте католической, составляющей большинство, легко будет вовсе удалять диссидентов. Но диссиденты подали просьбу не вводить их в правительственные должности определенным числом, ибо они не в состоянии будут выносить этих должностей; православное же дворянство не могло выставить ни одного человека, которого можно было бы назначить в какую-нибудь должность. «Я, — писал Репнин, — уже несколько времени ищу и нарочных рассылаю, чтоб ко мне привезли кого-нибудь хотя несколько способного, но до сих пор никого не нашел, ибо все они сами землю пашут и безо всякого воспитания». Конисский по своему происхождению не мог быть сенатором и потому должен был оставить белорусскую епархию, если бы с званием белорусского архиерея соединилось звание сенаторское. Репнин писал: «Чрез епископа белорусского я писал во все здешние места нашего исповедания, есть ли между нашими монахами дворяне польские на тот случай, если будет определено, что епископ белорусский получит сенаторское достоинство; но не надеюсь, чтоб такие нашлись, или очень их мало: а с другой стороны, настоящий епископ белорусский (Конисский) думает, что в нашей Малороссии между монахами есть польские дворяне, и потому покорнейше прошу там об этом осведомиться, есть ли такие люди и каковы они, потому что их качества должны соответствовать сенаторскому достоинству».


От 21 сентября Репнин уже уведомил Панина о сумятице в Варшаве. Начался крик в публике, что сейма нельзя держать в присутствии русских войск. Репнин уговорился с маршалом конфедераций и с самим королем, чтоб конфедерация издала манифест, в котором бы русские войска объявлены были дружескими и помощными вольности народной; кроме того, Репнин требовал постановления конфедерации, чтоб уничтожены были все присяги, данные на сеймиках земскими послами в противность смыслу акта конфедерации, или бы послы, давшие эти присяги, как выбранные неправильно не могли принимать участие в деятельности сейма. Конфедерация не хотела сделать ни того, ни другого, причем главным крикуном был шляхтич Кожуховский. Репнин велел взять его под стражу, но потом выпустил. Как только узнали, что Кожуховский на свободе, так папский нунций явился к нему с визитом, а за ним поляки толпами, обожая его как героя и мученика, добиваясь его портретов. Репнин велел ему сказать, чтоб ехал в свои деревни, если не хочет вторично попасть под караул. Кожуховский не поехал добровольно и был отвезен в деревню под караулом.


23 сентября должен был начаться сейм. В этот день, когда послы съехались у князя Радзивила, чтоб вместе отправиться на первое заседание, приезжает нунций и начинает говорить, что вера погибает, что их долг защищать ее до последней капли крови, а не допускать до уравнения с прочими религиями; именем папским объявил он, чтоб никак не соглашались на назначение от республики уполномоченных для переговоров с русским послом, ибо следствием будет необходимо гибель веры. Собрание было сильно наэлектризовано. Самые спокойные рыдали, другие же клялись громко, что готовы погибнуть за веру; меньшинство, в котором были король, примас, маршалы обеих конфедераций и до 50 послов, не знали, что делать, как начать сейм, опасаясь резни при самом его открытии. В самый разгар этих сцен вдруг является в собрание Репнин. Несколько умеренных депутатов выбежали к нему навстречу с увещаниями, чтоб возвратился, иначе они ни за что не отвечают; но Репнин не принял их советов и вошел прямо в середину толпы, которая встретила его криком, что все готовы умереть за веру. «Перестаньте кричать! — сказал громко Репнин. — А будете продолжать шуметь, то я тоже заведу шум, и мой шум будет сильнее вашего». Тут оправились и маршалы конфедераций, стали уговаривать депутатов, и те перестали кричать. Когда тишина водворилась, Репнин начал: «Я приехал только с визитом к князю Радзивилу, а не трактовать с вами, потому что никто из вас этой чести иметь не может, не будучи уполномочен от республики; но частным образом, по-приятельски скажу вам, что удивляюсь и сожалею, видя вас в таком возмутительном состоянии: вы позабыли, сколько имеете доказательств доброжелательства ее и. в-ства, позабыли, что только под ее покровительством могли вы сконфедероваться для сохранения своей вольности и прав». Тут речь Репнина была прервана криком: «Мы соединились также и для сохранения закона католического!» В другой раз объявил Репнин, чтобы перестали шуметь, иначе сам шуметь станет, и, когда крики утихли, продолжал: «Никто не отнимает у вас права иметь ревность к своему закону, эта ревность, конечно, похвальна; но разве кто хочет нарушать права римского вероисповедания? Если вы подлинно верны своему закону, то должны исполнять его справедливые предписания, чтоб никому в вере принуждения не делать, быть непоколебимыми в сохранении обязательств и в отдании справедливости каждому. Если хотите жить в добром соседстве с Россией и пользоваться покровительством ее и. в-ства, то соблюдайте договоры. Только одни возмутители, которые в смуте хотят приобресть себе значение, толкуют вам, что восстановление диссидентов касается католической религии и может ей вредить; в действительности это дело только гражданское, а не духовное и должно быть рассмотрено с уважениями политическими в силу обязательств республики. Вспомните, как вы составили свои конфедерации, какие акты при этом обнародовали, и можете ли вы думать, чтоб политическая система Российской империи в три месяца переменилась?» Ответа на эту речь не было, но раздались крики: «Освободить Кожуховского!» «Если станете кричать, — отвечал Репнин, — ничего не сделаю; криком у меня ничего не возьмете, просите тихим, учтивым, порядочным образом, и тогда, может быть, сделаю вам удовольствие». Подошел Радзивил и стал просить учтиво о Кожуховском; Репнин обещал и немедленно исполнил обещание.


Сейм начался, и ничто не показывало, что он может кончиться к удовольствию русского посла. Никак не соглашались отправить к Репнину полномочных для переговоров о диссидентском деле, кричали, что эти делегаты веру к погибели приведут. «Фанатическое упорство нации я не могу достаточно изъяснить, — писал Репнин. — Я почти с каждым особо переговорил, и все отвечали одно, что не имеют сил противиться; большая же часть объявила, что готовы лишиться всего имения и умереть, а на равенство с диссидентами не согласятся; иные говорили мне это со слезами. Сколько я ни работаю, сколько увещаний и строгости ни употребляю, сколько мне король, Радзивил, Бростовский, примас и подскарбий ни помогают, никакого успеха нет, и предвижу, к несчастью, что должен буду дойти до самых крайностей». Видя, что уполномоченных для переговоров сейм прислать не хочет, Репнин хотел предложить на сейме, чтоб присланы были к нему делегаты спросить, что императрица желает для диссидентов. Если б и на это не согласились, то не оставалось другого средства, как послать на сейм для прочтения мемориал и просить решительного ответа. Репнин хотел действовать сообща с иностранными министрами, поддерживавшими вместе с Россиею диссидентское дело. Главным между ними был прусский министр Бенуа; но Репнину дали знать, что Бенуа под рукою препятствует успеху диссидентского дела, уверяя, что русские только грозят, а никогда угроз своих не исполнят да и король прусский не выдаст поляков; особенно Бенуа хлопотал, чтоб не была принята русская гарантия. Также под рукой тихо, но усердно работали против гарантии Чарторыйские, видаясь по ночам с краковским епископом. Со стороны Чарторыйских особенно сильно действовал против России князь Любомирский, великий маршалок. коронный, но также под рукою. Старики Чарторыйские под проклятием и лишением наследства запретили молодому князю Адаму быть делегатом для переговоров с Репниным о диссидентском деле.


Сеймовское заседание 1 октября началось речью епископа киевского, который в своих выходках против диссидентов дошел до того, что вольность, утвержденную законом, называл дьявольскою и невольностию правоверных; потом начал жаловаться на арест Кожуховского и, обратясь к королю, требовал, чтоб тот не на словах только, а на деле показал свое правоверие. Король отвечал, что кроме усердия к вере католической он обязан еще иметь попечение о благополучии отечества; напомнил об обязательствах, в которые сама нация вступила чрез конфедерацию и посольство, отправленное к императрице; указал на вред, который произойдет, если этих обязательств не исполнить, и в заключение потребовал, чтобы прочтен был приговор конфедераций. Когда этот приговор был прочтен, то начался страшный шум, со всех сторон крики: «Кто подписал грамоту?» На это отвечал секретарь конфедерации, что подписали маршалы по приговору соединенной генеральной конфедерации. Тут поднялся Солтык: «Вся конфедерация и сочинявшие ее отроду кредитивных грамот не читывали и, верно, грамоте не умеют, если такую грамоту подписали; впрочем, — продолжал Солтык, — я этому не удивляюсь, потому что конфедерация принуждена была к тому силою абсолютной державы; но мы теперь можем и должны все ею ко вреду Польши сделанное уничтожить, в том числе и эту грамоту как противную религии и вольности; вольность наша нарушена совершенно взятием под арест Чацкого и Кожуховского; надобно послать к русскому послу делегатов от сейма с требованием письменного ответа, по чьему повелению он так поступал и имел ли на то инструкцию. Прежде получения ответа от Репнина и прежде освобождения Чацкого не позволяю ничего ни делать, ни говорить на сейме. Согласны ли все на это?» Большая часть послов закричали: «Согласны!» Опять король начал тихую речь: «Сами не знаете, чего хотите: такая делегация оскорбит достоинство самой императрицы; вместо всего этого надобно прилежно рассмотреть поданный при начале сейма князем Радзивилом проект, сличить его с актом конфедерации и с грамотою, отправленною к императрице; для этого я даю времени до 16 июля этого месяца». Заседание кончилось.


Узнавши об этих событиях, Репнин почел необходимым покончить с Солтыком. Во вторник 2 октября у краковского епископа собралось провинциальное заседание Малой Польши. Тут хозяин говорил еще сильнее, чем на сейме, против диссидентов и гарантии и объявил, что сейма нельзя продолжать далее двух дней, будущей пятницы и субботы, потому что обыкновенный двухнедельный срок для чрезвычайных сеймов этими двумя днями закончится. Еще сильнее Солтыка говорил воевода краковский Венцеслав Ржевуский, за ним архиепископ львовский и епископ киевский Залуский. Вся провинция была согласна с ними, исключая одного маркиза Велепольского, краковского земского посла, который тщетно противился этим решениям: никто его не слушал. Князь Чарторыйский, воевода русский, был тут же и прямо противился гарантии, но о диссидентах и продолжении сейма говорил меж зубов.


Когда заседание кончилось и все разъехались, Солтык поехал ужинать к маршалу Мнишку; узнав здесь, что команда, отправленная Репниным, уже дожидается его на обратном пути, он расположился ночевать у Мнишка; тогда полковник Игельстром вошел в дом к Мнишку и арестовал Солтыка, оттуда отправился к Залускому, захватил его, а между тем подполковник Штакельберг забрал Ржевуского и сына его Северина, старосту долинского. Все захваченные были отправлены с достаточным конвоем в Вильну, к генерал-поручику Нумерсу, которому приказано было содержать их с довольством и не оскорблять ничем. На третий день после арестов явились к Репнину делегаты, по одному сенатору из каждой провинции, с просьбою, чтоб арестованным была возвращена свобода и чтоб остальные депутаты получили ручательство за свою безопасность. «Арестованных не выпущу, — отвечал Репнин, — потому что они заслужили свою участь; я не отдаю никому отчета в моих поступках, кроме одной моей государыни, и, если хотите, можете обратиться прямо к ней с своею просьбой. По всемилостивейшему обещанию ее и. в-ства преимущество и безопасность каждого члена республики будут свято соблюдаемы, если вы в свою очередь будете свято сохранять свои обязательства, заключающиеся в последних актах конфедерации и в грамоте, отправленной к ее и. в-ству с посольством всей сконфедерованной республики, если земские послы поступать будут в силу данных им от сеймиков инструкций».


Страх сделал свое дело. Составили проект полномочия, назначили и полномочных для переговоров с Репниным; Репнин, предлагая сеймовой депутации отсрочить сейм до 1 февраля, говорил: «Кто будет противиться проекту акта лимитации сеймовой, с тем я буду поступать как с врагом императрицы, и подвергнется он той же участи, какую испытал Солтык со товарищами; кибитки уже готовы!» Сейм был отсрочен. «Страх, происшедший от взятия епископа краковского и прочих его товарищей, сие произвел, — писал Репнин от 8 октября. — Я принужден был в словах на всех оный страх распространить, особливо на Чарторыйских, отзываясь громко, что я их заберу, если еще противности сему проекту увижу, зная довольно, что они против того интригуют. Таковыми отзывами в трепет всех и их такой привел, что ни одного голоса не было на сейме против сего проекта и что Чарторыйские, не смея уже ничего отказывать, приказали князю Адаму принять на себя делегацию».


Король не без удовольствия мог видеть, как враги его обманулись в своих надеждах, составив конфедерацию. Благодаря своему поведению в последнее время, податливости в диссидентском деле он снова сблизился с Репниным и получил надежду провести свое любимое дело, именно ограничение liberum veto. Репнин согласился ему в этом содействовать; но вопрос был слишком деликатен; посол не решился прямо поддерживать желание короля у Панина; он ловко предложил дело в виде вопроса, затронув в Панине самую нежную струну систему Северного союза. «Король желает, — писал Репнин, — чтоб было определено, какие вопросы должны решаться единогласно и какие большинством голосов. Если, ваше сиятельство, намерены что впредь из Польши сделать для приумножения какого-либо Северному союзу, то сие истолкование с осторожностью, кажется, позволить можно употребить, т. е. выговоря и оставя навек под либерум вето главные материи, сочиняющие форму здешнего правления, как-то, например: чтобы в вольных сеймах не инако учреждаемо как единогласием умножение податей, прибавление войск, заключение всяких трактатов, объявление войны и мира, власть гражданских и всяких государственных чинов, ход и цена монеты и иные таковые важные, а прочие до внутреннего порядка принадлежащие, кажется, можно предать без опасности многогласию (большинству голосов), ибо без того порядка здесь не будет, а без порядка неможно будет употребить Польшу ни во что, если намерении какие вы насчет ее имеете». Но против этих слов в письме Репнина находится заметка не Панина, а самой Екатерины, обращенная к Панину: «Вспомните, сколько сие есть опасно, ибо не всегда можно сказать, для чего разрывались сеймы: сверх того, сие противоречит вовсе последнему вашему письму к кня. Ре.». «Если же, — продолжал Репнин, — не намерены вы ничего из Польши делать, а оставить оную в ее беспорядке и замешательстве бесконечном, то на истолкование сего закона соглашаться не надлежит, а отвечать прямо его польскому величеству, что того позволить нельзя, понеже мы намерены законы удерживать, а не разрушать. Еще король говорил мне, что в недостатках своих на меня сошлется в письме своем к вашему с-ству; я ж о сем по справедливости могу сказать, что жалко и прискорбно на его нищету смотреть, до того сие дошло, что клочками червонных по 500 и по тысяче занимают для того, что иногда дневного пропитания почти не имеют, да, по несчастию, и кредиту головой нет». Раздражение Репнина против подданных Станислава-Августа высказалось в отзыве его о послах конфедерации, бывших при русском дворе. «Если вы, — писал он Панину, — по своей обыкновенной учтивости и милости хоть мало попустите, то они вам смертельно надоедят таковыми безмозглыми и бесконечными проектами, которые не будут иметь ни начала, ни конца, ибо все поляки — такая тварь, что, сколь скоро их из страха выпустишь, столь скоро они и из границ всех тотчас выдут».


Панин потребовал, чтоб Репнин привел диссидентов в полное равенство с католиками и в неограниченном числе, и Репнин отвечал, что льстится сделать это безопасно. «Сами наши партизаны, — писал он, — уверяли всех, что они льстят диссидентам для получения нашего покровительства, но после не позволят уступить им правительственных должностей или вообще каких-нибудь важных выгод; только нужные дела посредством конфедерации переделают, а диссидентскому делу столько поставят препятствий, что мы принуждены будем от него отступиться. Так они и действительно тайком поступали; но я заранее знал и теперь почти уверить могу, что они совершенно ошибутся и диссиденты будут приведены в равенство с католиками. Повторяю, что с последними управлюсь без шума, одним только строгим видом, но прошу посланникам у вас перья ошибить, без чего они, ободряя своих сообщников, такие вздоры станут сюда писать, что здесь их взбаламутят и взбунтуют. Чарторыйские совершенно уже от короля удалились и, конечно, влияния на дела иметь не будут; совершенное же их искоренение считаю противным нашим интересам. Не надобно давать им перевеса над нашею партиею, но нужно оставить их пугалами, посредством которых будем крепче держать в руках своих настоящих сторонников; а если эти наши сторонники не будут иметь никакого страха внутри страны, то захотят, как Чарторыйские, независимо от нас быть господами».


Репнин сдержал свои обещания насчет диссидентского дела. Комиссия, назначенная для окончательного его решения, постановила следующее: все диссиденты шляхетского происхождения уравниваются с католическою шляхтой во всех политических правах, но королем может быть только католик, и религия католическая остается господствующею. Брак между католиками и диссидентами дозволяется; из детей, рожденных от смешанных браков, сыновья остаются в религии отца, дочери — в религии матери, если только в брачном договоре не будет на этот счет особенных условий. Все церковные распри между католиками и диссидентами решаются смешанным судом, состоящим наполовину из католиков и наполовину из диссидентов. Диссиденты могут строить новые церкви и заводить школы, они имеют свои консистории и созывают синоды для дел церковных; всякий и не принадлежащий к католическому исповеданию может приобретать индигенат в Польше.


Оставался другой вопрос — об уничтожении всего того, что было сделано в царствование Станислава-Августа для конституционных реформ; и мы видели уже, как Репнину не хотелось огорчать короля совершенным уничтожением всех этих попыток. Посол продолжал выставлять услуги, оказанные королем России в последнее время, старался показать, что нет никакой нужды приносить Станислава-Августа в жертву врагам его, которые вовсе не сильны, и что конфедерация не имеет той важности, какую ей приписывают ее посланники в Москве: стоит только удовлетворить троих или четверых вождей, и все успокоится. Репнин представлял, что интересы императрицы требуют уважать короля, доказать ему, что с ее дружбою, тесно соединено его благополучие, приобресть его полную доверенность и прямую привязанность; приверженный к России король не будет отказывать ее посланнику в просьбах о награждении людей, преданных России, и таким образом легко будет составить себе сильную партию. Но как привязать к себе короля, как составить себе партию из лучших, достойнейших людей? Король и лучшие люди желают ограничения liberum veto. «Если вы, — писал Репнин Панину, — намерены дать Польше какую-нибудь, хотя малую, состоятельность для употребления ее когда-нибудь против турок, то нужно позволить внутренний порядок, ибо без него никакой и самой малой услуги или пользы мы от нее иметь не будем, потому что сумятица и беспорядок в гражданстве и во всех частях в таком градусе, что более быть не могут. Если желаете, чтобы по-прежнему все без исключения вопросы решались на сеймах единогласно и чтоб чрез liberum veto сеймы, как и прежде, разрывались, то и это исполню. Сила наша в настоящее время все может. Но осмелюсь представить, что этим не только не утвердим доверенности нации к нам и наше здесь влияние, напротив, совсем их разрушим, оставя рану в сердцах всех разумных и достойных людей, которые желают разделения законов (на государственные, проходящие единогласием, и внутренние, принимаемые по большинству голосов), а на этих людей одних надеяться можно, они одни только по своему разуму могут стоять в челе народа; следовательно, оскорбим мы большую часть нации, если подвергнем ее прежнему беспорядку чрез совершенное разрывание сеймов, и этим докажем всей нации, что мы желаем одного — видеть ее в порабощении и смутах. Это произведет крайнее недоверие к нам и, следовательно, будет препятствовать собрать независимую ни от кого, кроме нас, партию надежных и достойных людей, на характер которых и влияние в народе мы могли бы полагаться. Если же соберем партию из людей, которые не пользуются уважением в народе, то они нам будут только в тягость, а пользы не принесут, и будем принуждены все делать единственно силой, а при таком способе действия нет никакой возможности иметь свою независимую партию. Какая слава составить счастие целого народа, позволив ему выйти из беспорядка и анархии! Я верю в возможность соединения политики с человеколюбием: я льстился быть исполнителем намерений императрицы и вместе содействовать счастию народа, у которого имею честь быть представителем». Прочтя это донесение, Екатерина написала Панину: «Никита Иванович, вы можете приказать ответы заготовить в силе того, на чем мы согласились, ибо лишь бы остался нам способ иметь пользу от либерум вотум, то для чего бы не дозволить пользоваться соседям некоторым нам индифферентным порядком, который еще и нам иногда может в пользу оборотиться». Вследствие этого относительно сеймовой формы было постановлено, что в первые три недели будут решаться только экономические вопросы, и решаться большинством голосов; все же государственные дела будут решаться в последние три недели единогласием.


Мы видели, что союзнику, прусскому королю, очень не нравилось настаивание России на проведении диссидентского дела; но как он ни раздражался, как ни толковал, что русская императрица не имеет никакого права вмешиваться во внутренние дела Польши, как ни толковал, что соседи Польши должны иметь в виду, чтоб в ней не было никакой перемены, а Россия, проводя диссидентское дело, производит этим самым перемену, все же русский союз был для него необходим: без этого союза Пруссия была одинока и слаба. Когда министр Финкенштейн представлял Фридриху, что нельзя далее следовать за русскими в польских делах, то он отвечал: «А если бы они были в союзе с Австрией, то мы должны были бы сносить терпеливо все, что бы им ни вздумалось сделать в Польше». Фридриху самому не хотелось идти далеко за Россиею в диссидентском деле, и обстоятельства помогли ему заключить с Россиею новый договор, в котором он складывал на Россию заботу и ответственность в дальнейшем ведении диссидентского дела военными средствами. Известия о вооружениях Австрии побудили русский двор подписать в апреле 1767 года такой договор с Пруссиею: Россия брала на себя защиту диссидентских прав вооруженною рукою, а прусский король обязывался поддерживать эти права только сильными и дружескими внушениями; если же австрийцы вторгнутся в Польшу и нападут на русские войска, то король обязывался сделать диверсию нападением на австрийские владения, за что императрица обещала ему соответственное вознаграждение. Последнее обязательство Фридриху легко было взять на себя, ибо он рассчитывал, что известие о заключении такого договора между Россиею и Пруссиею удержит Австрию от вмешательства в польские дела и войны не будет.


Фридрих писал Сольмсу: «Я посылаю шпионов и эмиссаров почти во все австрийские провинции, чтоб проникнуть намерения австрийского двора, и, кроме того, я жду двух эпох, которые должны показать, что выйдет из тамошних военных приготовлений. Первая эпоха будет, когда образуется новая конфедерация и русские войска вступят в Польшу. Вторая эпоха, когда соберется в Польше новый сейм; что, если он станет просить покровительства Австрии?» Но дело объяснялось просто: Австрия боялась, чтоб и у нее не поднялся диссидентский вопрос.


Князь Дмитрий Голицын из Вены уведомил императрицу о военных приготовлениях Австрии и объяснил причину их тем, что венский двор, узнав о вступлении в Польшу значительного числа русских войск, опасается волнений среди собственных подданных неримского исповедания, не вздумали бы и они по примеру польских диссидентов требовать возвращения отнятых у них прав; потом Голицын уведомил об опасениях венского двора, чтоб под диссидентским делом не скрывалось другого намерения, чтоб Россия и Пруссия не согласились относительно завладения некоторою частию польских земель, и в таком случае Австрия будет непременно действовать вооруженною рукою, чтоб помешать этому намерению: что же касается собственно диссидентского дела, то хотя оно и неприятно австрийскому двору, однако он не станет действовать в Польше вооруженною рукою. Более опасности было в Турции. В январе Обрезков доносил, что недоброжелатели русского двора всеми их силами и разумением подущают Порту вступиться за поляков, сообщая ей все то, что может оправдать поведение последних, сообщили даже и ехидную речь папского нунция, произнесенную на последнем сейме; они доказывают Порте неосновательность претензий русского двора на право вмешиваться во внутренние дела Польши, при этом горячим сообщником их является крымский хан. Сначала Порта положила смотреть равнодушно на польские дела и послала хану запрещение в них вмешиваться; но хан снова прислал донесение, что самые знатные поляки ввиду притеснений от русской императрицы за несогласие удовлетворить ее требованиям в делах веры вознамерились просить Порту о защите и покровительстве и объявили своему королю, что если он согласится на требования русской императрицы, то они непременно лишат его престола. Французский и австрийский послы сейчас явились с прежними представлениями, что Польша — государство независимое и претензии России и Пруссии относительно веры в ней противны ее вольности, претензии эти разделят Польшу надвое и причинят беспокойство соседям. Интернунций прибавил, что его двор не будет смотреть на это покойно. Порта решила ожидать прямых представлений от самих поляков. Обрезков, уведомляя об этом Панина, просил, чтоб при вступлении русских войск в Польшу начальствующим дан был строгий приказ не приближать к турецким границам никакого отряда, даже самого малочисленного. От 2 апреля Обрезков уведомил Панина, что австрийский и французский послы сделали Порте письменное представление, что русский двор старается уничтожить польскую вольность и древние уставы республики и делает это с таким самовластием, как будто: распоряжается в собственном государстве; таких поступков со стороны России никто не ожидал, тем более что Порта манифестами своими французскому, австрийскому и другим дворам объявила, что никак не потерпит повреждения вольности и древних уставов польских. Вследствие таких объявлений Порта для поддержания. собственного достоинства должна соединиться с их дворами и принять меры для защиты польской вольности и для безопасности собственных границ. Русский двор так смело распоряжается в Польше, надеясь на союз с прусским королем; несмотря, однако, на это, дворы австрийский и французский не будут смотреть равнодушно на происходящее в Польше. Для противодействия этой записке Обрезков подал Порте свою, в которой доказывал права диссидентов и права русской императрицы защищать их; сообщил также декларацию Екатерины польскому правительству, в которой утверждалось, что она при этой защите не имеет никаких корыстных видов. Порта отвечала Обрезкову, что ей непонятно, как русский двор может интересоваться диссидентским делом до такой степени, что ввел в Польшу свое войско; если это дело имеет связь с статьями договора, то можно бы вести его чрез уполномоченного, не вводя войска в области чужой державы. Быть может, есть другие причины этого введения, и известны ли они резиденту? Хотя в декларации императрицы изъяснено, что ее величество незавидлива и нежелательна завладеть польскими землями, однако некоторые противники не перестают утверждать, что введение войска под предлогом защиты диссидентов, собственно, имеет в виду овладение польскими землями. Ясно видно, что русский двор такого обмана не сделает; но так как дело не стоит того, чтоб из-за него вводить войско, то невольно возбуждается сомнение, и если настоящая причина такого поступка русского двора резиденту неизвестна, то желательно, чтоб он испросил у двора своего изъяснения.


«Диссидентское дело очень важно, ибо основано на статье торжественного договора, — отвечал Обрезков. — Целые пятьдесят лет русские министры, находящиеся в Варшаве, беспрестанно домогались прекращения гонений на диссидентов, и все понапрасну; мирные средства были все истощены, и потому введено войско; и это сделано не для притеснения чьего-либо, а единственно для охранения республики от междоусобной и неизбежной войны».


Лето прошло спокойно. Но в октябре молдавский господарь донес Порте, что в Подолию, поблизости к турецким границам, вступило большое русское войско с осадною артиллериею и бомбами, и тогда же получены были три письма из Польши: одно — от киевского воеводы Потоцкого, другое — от Солтыка, третье — от каменского епископа Красинского. Во всех трех письмах говорилось одно: что Порте уже известно, с которого времени Польское королевство терпит притеснения от русских войск и каким образом эти войска препятствуют естественному течению вольности и действиям древних уставов королевства. После Бога Польша не имеет другой надежды получить помощь, как от Порты, на нее прямые сыны отечества возлагают все свое упование и надеются найти безопасное убежище в близости границ турецких. Покорнейше умоляют они Порту приказать крымскому хану и другим пограничным начальникам подать притесненным руку помощи. Эти письма сильно встревожили Порту и повели к образованию двух партий. Министерство продолжало утверждать, что надобно смотреть равнодушно на действия русских в Польше; но другие влиятельные лица, и особенно духовенство, стали говорить, что не в интересе Порты терпеть такое долговременное господство России в Польше. Обрезков деньгами привел в действие разные потаенные пружины и довел до того, что ему сделан был запрос насчет донесений молдавского господаря, которые, разумеется, он мог легко опровергнуть. Его ответ снова успокоил Порту, которая не удостоила ответом Потоцкого, Солтыка и Красинского, а хану предписала не принимать никакого участия в польских смутах и только дать знать полякам, что Порта не потерпит приближения русских войск к своим границам, но чтоб и поляки остерегались производить беспокойство в ее границах. Но в конце октября Порта начала опять беспокоиться вследствие известий о ходе сейма, об арестах Солтыка с товарищами и вследствие ропота многих на нерадение правительства, позволяющего занятие Польши русскими войсками. Вследствие этого беспокойства хотинский гарнизон велено было усилить. Французский посол подал записку, в которой говорилось, что Польша и равновесие Европы находятся в опасности, что Россия еще со времен Петра Великого стремится к уничтожению в Польше liberum veto; Петр не успел достигнуть своего намерения и оставил эту идею в наследство своим преемникам. По смерти короля Августа III русский двор возвел известными средствами на польский престол свою креатуру и возжег усобицу между поляками для своих выгод, наполнивши страну своими войсками. Порта в собственных интересах не может быть равнодушна, и единственное средство для нее к отвращению зла — это заключение союза между нею и Франциею. Хан прислал татарина, только что возвратившегося из Варшавы, с вестями, что Россия совершенно привела Польшу в свою зависимость, так что это королевство должно почитать погибшим, если Порта не поспешит спасти его; что Россия, окончив по своему желанию настоящие дела, вынудит у поляков уступку областей, лежащих в турецком соседстве, и для этого сорокатысячное русское войско останется в Польше на неопределенное время; что князь Репнин принудил республику наложить на поляков новую подать для содержания русского войска и обложил этим войском Варшаву так, что съестные припасы не впускаются в город без его билетов; что поляки желают, чтоб Порта прислала какого-нибудь агу в Варшаву под предлогом поздравления короля: ага этот должен препятствовать на сейме успеху вредных русских предприятий. В Константинополе не подвергали критике подобных известий, не спрашивали, мог ли крымский татарин быть хорошим наблюдателем варшавских событий и привезти одни верные вести. Великий визирь, как только татарин кончил свои россказни, закричал: «Кто этого ожидал? Слушай после того русские уверения! Как теперь донести это государю? Непременно дела должны запутаться!» Начались советы, долго рассуждали, наконец положили: прежде чем принять какое-нибудь решение, потребовать у Обрезкова разъяснения дела, и если это разъяснение окажется неудовлетворительным, то Порта объявит себя защитницею вольности и прав Польши и отправит туда посланника.


3-го декабря Обрезков имел тайную конференцию с рейс-эфенди. Разговор продолжался четыре часа; Обрезков, по его словам, «всякий пункт в своем месте очистил и объяснил таким образом, что рейс-эфенди казался о истине быть уверенным и довольным». Рейс-эфенди сказал: «Если вы меня уверяете в том, что Россия не имеет намерения увеличить свои владения на счет Польши, то взаимно и я вас обнадеживаю, что Порта до окончательного решения польских дел не будет обращать внимания ни на какие подущения, происки и клеветы, в бесчисленном количестве до нее доходящие; Порта не сделает никакого поступка, который мог бы еще более затруднить польские дела или отдалить их окончательное решение; но Порта обещает это с одним условием, что русские войска по окончании всех дел должны выступить из Польши в 15 или много в 20 дней и, кроме того, чтобы были освобождены все арестованные». Обрезков, не видя, по его словам, в предложениях турецкого министра ничего несправедливого и неразумного, согласился на эти два условия.


Такая же борьба между русским и французским послами шла на севере, в Швеции. Швеция приняла предложение России высказаться в пользу польских диссидентов-протестантов, несмотря на сопротивление французской партии, которая говорила, что диссидентская конфедерация есть простое возмущение, которого поддерживать не следует. Для поддержания русской партии, которая настояла на отказе от французских субсидий, надобно было доставить Швеции английские субсидии, но Англия не соглашалась платить их. Императрица по этому поводу написала для Панина на депеше Остермана: «Все на нас они (англичане) валят, и истинно сердиться хочется, что они столь слабо и слепо поступают. Дайте г. Макартнею сие почувствовать; чрез подобные поступки мало приобретут себе уважения». А между тем Остерман доносил, что французский посланник Бретейль имеет частые тайные свидания с королевой в комнате фрейлины Горн. Бретейль отправлялся к фрейлине под видом простого визита, но встречал тут королеву, которая приходила скрытым ходом из своих внутренних покоев. Король имел частное свидание с французским послом и посланником испанским в деревне камергера графа Делагарди, куда король пригласил их для охоты на оленей; свита была небольшая — одни французские креатуры; а незадолго перед тем французский посол видался с королем в арсенале вследствие как будто нечаянной встречи. Остерман кончил свою переписку этого года с Паниным известием о средствах, которые употреблял шведский двор, чтобы воспрепятствовать стокгольмскому обществу, особенно молодежи, собираться у русского посла: как скоро двор узнавал, что у Остермана званый ужин, немедленно рассылались приглашения знатным особам, мужчинам и женщинам, то к королю, то к наследному принцу. На святках Остерман дал бал; при дворе в тот же вечер назначен был розыгрыш лотереи; тогда приглашенные Остерманом гости объявили ему, что приедут к нему к ужину после лотереи; но когда при дворе узнали об этом, то вместо лотереи назначен был бал, продолжавшийся и после ужина. «Я мог бы избежать этих неприятностей прекращением званых вечеров, — писал Остерман, — но, зная, что король и королева нарочно поступают так для усиления своей партий, для отнятия у меня способа привлекать молодых людей к нашим видам и прямо об этом объявляют, говоря, что не привыкли зависеть в своих забавах от русского ига, я думаю продолжать до самого Великого поста угощения и балы, дабы, не имея возможности иметь избранных, угощать в своем доме хотя оглашенных». Панин заметил на письме: «Всегда была сия политика у французских партизанов, и всегда с успехом»


Генерал Философов доносил в марте из Копенгагена, что барон Бернсторф по секрету сообщил ему о переводе из Франции 500000 ливров в Швецию к Бретейлю для подкрепления французской партии, что по получении этих денег Бретейль имел два свидания с королевою в комнатах ее камер-фрейлины, но что между королевою и послом происходили частые несогласия относительно употребления этих денег. Говоря об этом, Бернсторф заметил, что эти слабые попытки нисколько не воскресят убитой французской партии и никакие интриги не будут в состоянии довести до созвания чрезвычайного сейма. Философов поставил на вид необходимость для России и Дании, преимущественно для последней, действовать в Швеции в неразрывном союзе, необходимость для Дании не искать себе там других друзей, кроме приверженцев России. Бернсторф отвечал, что хотя их министр в Стокгольме Шак уже снабжен особым повелением на этот счет, но это повеление еще ему будет подтверждено, и даже просил Философова назначить сроки для исполнения этого предписания (в подлиннике: «…и отдает мне на волю термины избрания предписать»). «Я, — доносил Философов, — оставил на воле сего благоразумного и совершенно преданного вашему в-ству министра новый подтвердительный указ королевский Шаку отправить, чтобы оный во всем согласно с графом Остерманом содействовал».


Но этому благоразумному и совершенно преданному России министру грозила большая опасность, которую Философов вместе с Сальдерном должны были предотвращать. Сальдерн писал Панину в январе о своем разговоре с министрами английским и прусским, которые прямо стали приглашать его к содействию в низвержении Бернсторфа. Сальдерн в ответ расхохотался и сказал: «Разве вы, любезнейшие мои господа, здесь для того, чтобы низвергать датское министерство? По крайней мере я здесь не для того». Те замолчали, и прусский министр не возобновлял разговора; но английский начал опять, и Сальдерн дал ему дружески почувствовать всю смешную сторону этого предложения. Прусский министр Боркен, по словам Сальдерна, был известный интриган, человек злобный и лжец. Бернсторф объявил Сальдерну, что Боркен часто внушал королю пагубные мысли, что он, Бернсторф, считает его человеком опасным. Сальдерн начал наблюдать, разведывать и вследствие этих разведываний сообщил Панину, что Фридрих II говорил английскому министру в Берлине Митчелю; король говорил, что он недоволен посольством Сальдерна к нему и хочет жаловаться на Сальдерна Панину, что он смотрит на Сальдерна как на человека, помешанного на своей Северной системе, а что он, король, считает эту систему вредною для Великобритании и Пруссии. Сальдерн сообщал, что Митчель, преданный безгранично прусскому королю и помешанный на необходимости самого тесного союза между Пруссиею и Англиею, внушает лондонскому кабинету, что слишком тесный союз между Россиею и Даниею, над которым работает Сальдерн, даст перевес России; надобно, чтобы Англия соединилась с Пруссиею, чтобы помешать России сделаться центральным и главным государством на Севере. Русским министрам в Копенгагене надобно было противодействовать движениям Пруссии и Англии; для этого надобно было поддержать Бернсторфа, надобно было действовать на короля. Король, по отзывам Сальдерна и Философова, был очень дурно воспитан. Он был неглуп, имел сведения, но был слишком жив, слишком легок и потому непоследователен в своих действиях. Притом естественно для человека, освободившегося от рабства, заблудиться на свободе, которая так близко граничит с своеволием. Король видит себя выше законов, которых природы и силы он не знает; он не доверяет, удаляется от министров отца своего и презирает придворную молодежь, которая все ниже его по способностям. Сальдерн сообщил Панину свое убеждение, что король будет иметь доверие к Бернсторфу, не имея к нему дружбы. «Король, — писал Сальдерн, любит поговорить и часто разговаривает со мною; я не скрываю от него истины, когда нахожу удобный случай ее проповедовать. Французский министр бесится, а прусский кусает себе губы, потому что прежде он пользовался этим преимуществом».


22 февраля является к Сальдерну и Философову Бернсторф и с ужасом объявляет по секрету, что король предпринял произвести большие перемены в войске, отнимает главное управление военным департаментом у зятя своего принца гессенского и поручает фельдмаршалу С. Жермэну; почти все прежние члены этого департамента будут сменены, и полковник граф Герц получит департамент кавалерии; но своевольный и бесчестный характер Герца пугает его, Бернсторфа: он посредством интриг может овладеть королевским сердцем и довести государя до жестоких поступков; этот самый Герц старался склонить короля к совершенному изгнанию принца гессенского из государства, в этом он не успел, но все же принц удаляется штатгалтером в Шлезвиг. Русские министры заметили Бернсторфу, что под принца гессенского подкопался Герц не один, а вместе с прусским посланником Боркеном. Но замечание, разумеется, не уменьшило опасений Бернсторфа, который высказал свое отчаяние, что внутренними средствами нельзя предотвратить эту ужасную бурю. Тогда русские министры предложили ему себя орудиями для отстранения таких неприятных обстоятельств, они готовы именем императрицы ходатайствовать у короля за принца гессенского, и в случае если король не согласится исполнить их просьбы, то пригрозить ему разрывом с Россиею. Бернсторф отвечал, что русские министры — единственные существа, которые могут подействовать на короля. Не медля нимало, Сальдерн послал просить аудиенции под предлогом, что, выздоровевши, он хочет поблагодарить короля за частые осведомления его величества о ходе болезни. Король назначил час, и Сальдерн «по известному своему дару убедительно говорить» (слова Философова) успел показать королю весь вред, могущий произойти от удаления принца гессенского, так что король тут же переменил намерение удалить принца в Шлезвиг. Восхищенный Бернсторф называл Сальдерна и Философова ангелами-хранителями Дании. Можно было выхлопотать только оставление принца гессенского в Копенгагене, но военным министром стал С. Жермэн, с которым Философов и Сальдерн должны были бороться для поддержания преданных себе людей.


В самом конце августа месяца Бернсторф тайно, чрез третье лицо, дал знать Философову, что король по внушениям С. Жермэна согласился принять в свою службу прусского посланника Боркена и если русский министр не заставит короля именем императрицы отменить это решение, то падение министерства неминуемо. Философов немедленно потребовал аудиенции и прямо объявил, что Боркен противен императорскому двору, а если он будет принят в датскую службу, то союзный договор между Россиею и Даниею никогда не будет подписан. Аудиенция продолжалась до трех часов; король оправдывал себя, уверял, что ему и в голову никогда не приходило сделать что-либо противное императрице, что фельдмаршал С. Жермэн ни в какие политические дела не мешается и никаких внушений ему никогда не делал. Тогда Философов потребовал торжественного обещания, что король никогда не примет Боркена в свою службу и никогда не приблизит Герца к своей особе. Король отвечал, что он никогда и не хотел этого делать; но Философов настаивал, чтобы он дал обещание и вперед никогда этого не делать; наконец король дал обещание в этих словах: «Наиторжественнейше королевским своим словом ее величеству обязуюсь Боркена никогда в свою службу не принимать и Герца к своей особе не приближать и притом прошу императрицу употребить сильное содействие к тому, чтобы прусский король скорее отозвал Боркена от датского двора». Выходя с аудиенции, Философов сказал королю: «Оставляю в. в. в уверенности, что данное вами обещание будет всегда для в. в. священно и ненарушимо». «Призываю небо в свидетели, — отвечал король, — что обещание это почитаю столь же для себя обязательным, как и подписанный договор». «И, несмотря на все это, — писал Философов Панину, — легкомысленный нрав короля и усиление противной партии внушают мне опасение, что все может перемениться, настоящее министерство падет и наши переговоры будут разорваны. Настоящее министерство крайне робко; оно не только не смеет делать королю сильных представлений, но даже боится показать наималейший вид своего согласия со мною; исключая одного конференциального дня в неделю, я по просьбе Бернсторфа принужден избегать свиданий с ним и все сообщения и мнения получаю от него чрез статского советника Шумахера. Напротив того, С. Жермэн отважно делает королю свои внушения и тем берет верх над остальными министрами». Бернсторф дал знать Философову, что к союзному договору между Россиею и Даниею необходимо прибавить сепаратную статью, в которой бы король обязался никогда Боркена в свою службу не принимать и Герца к своей особе не приближать. Императрица написала Панину по этому поводу: «Надобно так сделать, чтоб прусский король отозвал Борка. Правда, что секретный артикул будет странен и не сделает чести королю датскому».


Философов известил императрицу о выражениях глубочайшей благодарности со стороны Бернсторфа по поводу получения торжественного королевского обещания: он обвинял министров в робости, короля — в легкомыслии. Но Сальдерн в письме своем к Панину в конце года старался оправдать короля и сильно обвинить министров в неблагодарности, хотя Философов удовлетворительно объяснял их поведение тою же робостью. «Мы сделали невозможное, — писал Сальдерн, — не только для удаления грозившей опасности, но и для отыскания дороги к сердцу короля, чтобы сделать постоянным и твердым все то, что им сделано не вследствие страха и насилия, но по убеждению и добровольно. Король — молодой человек, чрезвычайно живой и страстный, склонный к удовольствиям не по темпераменту, но из какого-то легкомыслия и из желания узнать все собственным опытом. Он достоин сожаления. Он хочет добра, лишь бы ему оставили его маленькие дурачества. Он хочет добра не на словах только, видно, что он делает добро. Несчастие в том, что ни один из его министров не обладает его доверием; но большее несчастие в том, что ни один из них не дает себе труда снискать его уважение и доверие, получить доступ к его сердцу, которое непременно будет послушно, если министры немного более будут применяться к фантазиям государя и будут иметь более ловкости в приобретении его доверия. Таково мое мнение. Оно основано на собственном опыте: я знаю, что, польстя немного его самолюбию, можно взять над ним власть, надобно дать вид, как будто он действует по собственной воле и по собственному разумению. Но я не могу умолчать, что здешние министры, поддерживаемые нами, оказываются неблагодарными. Ни один из них не поблагодарил нас приличным образом за нашу ревность к их пользе, тогда как мы первые их поздравили с их торжеством. Ни один не отдал нам лотом визита; едва граф Бернсторф со своим обычным двоедушием сделал нам в третьем месте знак рукою, что знает, чем нам обязан, а граф Ревентлау, человек грубый и тщеславный, не обнаружил к нам ни малейшей признательности».


Датским посланником при русском дворе был Ассебург, который выставляется как друг Панина и приверженец Пруссии. Генрих Шерлей, заведовавший делами английского посольства в России по отъезде Макартнея, отзывался об Ассебурге, что его скорее надобно считать министром прусского, чем датского, двора. Это была дурная рекомендация перед английским министерством, которое приписывало Фридриху II все неблагоприятные внушения в России относительно Англии, что было и справедливо, как мы знаем. Совершенно справедливо писал Шерлей своему двору об отношениях прусского короля к России: «Я убежден, что он не входит искренне в виды этого двора; что он вовсе не приверженец Северной системы; что одна необходимость (союз Австрии, его естественного врага, с бурбонским домом) может заставить его искать убежища под покровительством России; что если бы он мог действовать открыто с безопасностью для себя, то он немедленно составил бы сильную оппозицию намерениям императрицы; что он с большим неудовольствием смотрит на быстроту, с какою она увеличивает свою власть и значение. Стоит внимательно наблюдать его поведение в Константинополе, Польше, Дании и России, чтобы видеть, как он боится России, а вовсе не предан ее интересам; хотя он не станет объявлять себя открыто, а действует только под рукою, однако он делает все возможное, чтобы только помешать успеху панинской системы. Нет сомнения, что с великою досадою увидал бы он союз между нашим королем и императрицею». Это справедливо, но странно было бы предполагать, как это делали англичане, что Россия по внушениям Фридриха II не соглашается заключать союза с Англиею с исключением Турции из случая союза. Екатерина хотела прежде всего мира, сильно тяготилась смутами польскими: и шведскими, тем менее могла желать войны с Турциею. Будучи убеждена, что Австрия и особенно Франция не упускают случая делать Порте враждебные внушения против России, Екатерина хотела, чтобы Англия, напротив того, употребляла все усилия для удержания турок от войны, что та непременно и делала бы из собственного интереса, если бы по союзному договору обязалась помогать России в случае нападения турок на последнюю. Вот почему и Шерлей слышал от Панина прежнее, что с исключением Турции союз заключен не будет.


И Шерлей также внимательно следил за судьбою Панина. От 9 мая 1767 года до нас дошла любопытная записочка Бецкого к Екатерине, где выражается сильное нерасположение к Панину, сильное неудовольствие на его важное значение: «Вижу, что у вашего величества Никитка — велик человек, кланяться ему поеду сегодня, то же и другим присоветую». От конца того же мая Шерлей пишет своему министерству, что зависть Орловых к Панину вспыхнула с новою силою, что они ищут его погибели, употребляют все средства, чтобы очернить его в глазах императрицы. Внушают, что нельзя в одном лице соединить и надзор за воспитанием великого князя, и заведование иностранными делами, необходимо Панина назначить канцлером, а воспитание наследника поручить другому лицу, и указывали на Ив. Ив. Шувалова; но удаление Панина из дворца будет знаком его падения. Екатерина противится, старается мирить Панина с Орловым; и, к счастью Панина, опасно заболевает граф Алексей Орлов: если и останется жив, то будет принужден ехать лечиться за границу, а без него Григорий Орлов ничего не сделает.


В начале 1768 года в Петербурге могли думать, что тяжелое польское дело окончено. «Теперь для нас настало время спокойствия», — сказал Панин Сольмсу. И в Варшаве король опять стал думать о преобразованиях. В конце февраля (5 марта н. с.) Станислав-Август писал императрице: «Так как все сделалось в Польше по вашему желанию, то все полезные Польше установления и все личные выгоды, мною полученные, составляют новое право на мою благодарность к в. и. в. Я признаю эти права и всегда буду признавать их так же открыто, как содействую исполнению ваших желаний. Неизменная прямота моего характера в то же время предписывает мне беспрестанно возобновлять пред в. в. настоятельные просьбы относительно предметов, которые, по моему убеждению, необходимы для счастья Польши. Оставьте мне надежду, что вы будете соглашаться на них постепенно, что от вас я получу рано или поздно эти бесценные блага». «Радуюсь, — отвечала Екатерина, — что я помогла республике получить конституцию, постоянную, неизменную и выгодную для всех сословий».


Радость императрицы, что дана была «постоянная, неизменная» конституция, могла показать, что ему трудно надеяться на содействие России в изменении этой конституции, по крайней мере в существенных ее частях. В Петербурге прежде всего хотели докончить дело, показать, что нельзя безнаказанно быть ложными друзьями России. В Петербурге увидали ясно, что Чарторыйские и под их влиянием король хотели употребить Россию орудием для изменения конституции и, когда русский двор в надежде на преданность к себе русской партии захотел употребить Чарторыйских орудиями для достижения своих целей, те отказались помогать, что сочтено было вероломством. Отношения к фамилии таким образом определились, и на будущее считали необходимым освободить короля и страну совершенно от влияния Чарторыйских. Приехавший из Москвы в самом конце 1767 года полковник Игельстром передал Репнину желание Панина, чтобы старший Чарторыйский, великий канцлер литовский, был выжит из министерства. Репнин охотно взялся за дело и через разные каналы, между прочим через дочь старика воеводину виленскую, сделал ему внушение, чтобы на старости лет не дожидался несчастий, какие могут с ним случиться, а заранее добровольно сложил бы с себя свой чин, в противном случае он потеряет этот чин вследствие суда конфедерации по обвинению в возмущении отечества интригами. Вся фамилия, не исключая и короля, сильно встревожилась угрозами Репнина, потому что осуждение судом конфедерации считалось очень позорным. Король сказал Репнину, что он просит императрицу не допускать до этого суда и не класть пятна на его ближайшего родственника. Репнин с суровым видом отвечал, что донесет об этом императрице, но не может между тем остановить исполнения полученных им предписаний подкреплять конфедерацию в ее действиях. Тогда все Чарторыйские начали старика уговаривать, чтобы предупредил несчастье сложением своего чина; но старик отвечал, что скорее подвергнется суду и осуждению, чем изъявит робость. «Итак, не знаю, — писал Репнин, — удастся ли мне его застращать и через то из министерства выпихнуть; коль же нет, то сделаю вид, что на них сжалился и что е. и. в. из единственного милосердия до сего поступка повелела не допускать». Потом Репнин донес, что Чарторыйский согласен лучше претерпеть всевозможные бедствия, чем сложить свой чин, ибо последнее действие могло бы иметь вид признания, что он достоин какого-либо наказания. Но и терпеть какие-нибудь бедствия старику также не нравилось, и потому он дал знать Репнину, что не только он, но и брат его, воевода русский, тотчас после сейма отправятся из Варшавы в свои деревни и более ни в какие дела мешаться не станут, желая окончить остающееся им время жизни в совершенном спокойствии и тишине. Репнин высказывал по этому поводу такое мнение, что, унизив уже достаточно этих стариков, лучше оставить их в покое, иначе совершенным их падением могут слишком подняться их противники и выйти из русской зависимости, как вышли из нее сами Чарторыйские, будучи возвышены чрез меру покойным графом Кейзерлингом, слишком полагавшимся на их преданность. Императрица согласилась оставить Чарторыйских в покое.


Но в то же время Репнин получил неприятное письмо из Константинополя от Обрезкова, в котором тот уведомлял его о своем обещании, данном Порте, что русские войска немедленно выйдут из Польши по окончании диссидентского дела и все захваченные будут освобождены. «Признаюсь, — писал Репнин Панину, что меня менее удивила неумеренность Порты в ее требованиях, чем робкая уступчивость г. Обрезкова, который еще этим и доволен, будто успехом. Не министр теперь говорит в. сиятельству, а солдат: мне кажется, принимать такие обязательства и давать такие обещания можно, только проигравши несколько сражений. Что же касается освобождения известных арестантов, то никак нельзя выпустить епископа краковского, ибо вся публика стала бы смотреть на него как на Бога, он привел бы в ненависть всех других и возвысил свое значение на развалинах их значения. Конфедерацию или сейм, где большинство сумасбродных фанатиков, нельзя довести до того, чтобы они судили Солтыка как преступника и лишили достоинства, ибо на таких судей стали бы смотреть в народе как на богоотступников, а к народу я причисляю и три четверти шляхты. Для удовлетворения требованиям Порты я не вижу другого средства, как объявить, что епископ краковский умер, и заслать его на веки веков туда, откуда вести бы не было, что он жив. Если в. в-ству покажется это немилосердым, то осмелюсь представить, что еще немилосерднее было бы, выпустя его, отнять значение у людей, нам служивших, навести на них ненависть и всю землю привести в замешательство; наконец, если б внимание наше было отвлечено, то и все диссидентское дело будет подвергнуто опасности. Точно то же я должен сказать и о гетмане польном графе Ржевуском, который заражен неумеренным честолюбием и страстию к интригам, по знатности своего чина будет опасен, будет обожаем и наших приверженцев приведет в презрение, ненависть и бескредитицу. Двоих остальных можно выпустить по окончании сейма: епископ киевский — враль, не пользующийся никаким уважением, а молодой граф Ржевуский, староста долинский, сам по себе не имеет значения, к дерзостям получал его отец». Относительно выхода войск Репнин считал изнурительным для них зимний поход; считал также неудобным вывести все войска: осенью будет ординарный сейм и перед ним сеймики; чтобы католики, отдохнув, не затеяли чего-нибудь против диссидентов! Панин в своем ответе соглашался, что «Обрезков поступил с излишнею и неуместною податливостью», но объяснял это его болезненным состоянием. «Но теперь, продолжал Панин, — когда дело сделано и нельзя пособить ему без новых хлопот, надобно для раз вязания так дурно затянутого узла сделать по крайней мере наружное доказательство к исполнению обещанного, ибо, помазав турецкое министерство по губам, можем выиграть время, которое на все в свете лучший поправитель». По мнению Панина, нужно было возвратить войска в мае месяце, а некоторые отряды отправить и зимою, по крайней мере ближайшим к турецкой границе войскам объявить поход тотчас по окончании сейма. Удерживать войска до осени невозможно как по отношению к Турции, так и по отношению ко всем другим державам, ибо оправдать этого нечем. «Я, — писал Панин, — открою в. сиятельству по моей к вам беспредельной доверенности, что не время еще доходить нам с Портою до разрыва».


Репнин должен был признать справедливость этого внушения, когда папский нунций в самых резких выражениях подал протест против всего сделанного с начала настоящего сейма. «Я знаю здешнюю нацию, — писал Репнин, — и не сумневаюсь, что как скоро протест рассеется в публике, то большая часть поляков придет в робость, уныние, а может быть, и в совершенное отчаяние, а малая часть разумных людей, смотрящая на протест с настоящей точки зрения, не осмелится и слово молвить против него. Наконец, я опасаюсь того, что нунций пред самым сеймовым утверждением всего постановленного вдруг объявит отлучение от церкви всем тем, кто решится на это утверждение: тогда все отступятся от диссидентского дела и я не буду знать, как поступить в таких обстоятельствах». Панин советовал послу внушать полякам, как протест нунция оскорбителен для республики, ибо порочит, чернит и злословит торжественные ее узаконения, в которых она никому не должна отдавать отчета. «Натяните, писал Панин, — все струны для убеждения короля, министерства и всей конфедерации дать папе пространный и сильный ответ в Этом смысле, чтобы не делал он вперед подобных попыток и вы могли бы свободно окончить все наши дела. Не жалейте тут ни обещаний, ни подкупов, ибо оба этих средства не могут быть употреблены в лучшем случае; уверьте короля и всех, что если исполнят они это наше желание, то могут наверное рассчитывать на покровительство ее и. в-ства. Но так как легко статься может, что рассуждения и доказательства ничего не помогут, то вы можете арестовать тех, которые на сейме будут наиболее противиться подтверждению договоров, постановленных делегацией, или нарочно протягивать время для обременения нас новыми хлопотами. Что же касается ватиканского грома, который может поразить и рассыпать целое наше здание в пользу диссидентов, рекомендую вам употребить деньги, ласки, угрозы и всевозможные меры вообще, чтобы привести короля и магнатов к единодушному и одинаковому с вами взгляду на эту опасность, и если она действительно будет настоять, то объявить нунция возмутителем тишины, клеветником и нарушителем народных прав, ибо он опорочивает то, что республика по самодержавной своей власти узаконяет у себя и в чем уговаривается с дружескою соседнею державою; либо засадите его в собственном доме таким образом, чтобы он ни с кем сообщаться и акта отлучения обнародовать не мог; или же, что еще короче и приличнее, постарайтесь вывезть его из границ республики под хорошим присмотром, продолжая сие путешествие, во время которого сейм мог бы утвердить все дела. Если же вам удастся прежде отлучения покончить сеймовые дела, то, кажется, нечего уже будет более заботиться об отвращении отлучений, можно будет оставит собственному рассуждению поляков, будут ли они этим отлучение извергнуты в ад или нет. Весьма нужно вам ободрять и приводить короля и примаса к тому, чтобы они в своих ответах папе внушили ему, что не то теперь время, когда папы управляли делами по своей прихоти; что он неуместною своею горячностью может нанести католической вере вместо пользы большой вред, вывести Польшу из настоящего повиновения римскому престолу; что мы, имея теперь в Польше столько способов и силы всем управлять, можем вследствие его непристойных поступков решиться на истребление там папской власти и на установление независимой иерархии. Можно внушить королю и примасу, что собственная их честь и достоинство республики требуют от них этой твердости, иначе, допустив эту первую попытку папы, они ввергнут себя в крайнее порабощение и тьму невежества, в то время когда все другие католики очищают себя от этой заразы».


Репнин не считал возможным принять относительно нунция меры, предлагаемые Паниным. «Нунций поуспокоился, — писал он, — я доволен тем, что протест его забыт в публике; действовать против этого протеста чрез сейм или конфедерацию и подумать нельзя, разве употребить пушечные выстрелы, но и тут только всех разогнали бы, а цели не достигли. Еще менее можно надеяться, чтобы здешнее правительство задержало нунция в его доме или выслало за границу; все скорее помрут, чем решатся на это».


23 февраля Репнин уведомил Панина, что сейм кончился, трактат с Россиею, два отдельных акта и все постановленное между делегацией и им, Репниным, утверждено, вследствие чего русским войскам велено выступить к своим границам. В трактате, подписанном 13/24 февраля, говорилось: «А как яснейшая Речь Посполитая для вечной твердости всему тому, что ею ныне в собственную пользу узаконено, наиторжественнейшим образом рекламировала и теперь еще рекламирует высокую ее и. в-ства всероссийской гарантию на конституцию, форму правления, вольность и законы свои, то ее и. в-ство в удовлетворение желаниям и дружеской доверенности яснейшей Речи Посполитой торжественно гарантирует ей сим трактатом в вечные времена конституцию, форму правления, вольность и законы ее, обещая свято и обязуясь за себя и преемников своих удерживать, сохранять и защищать яснейшую Речь Посполитую польскую в неприкосновенной их целости». Акт сепаратный содержал в себе вольности и преимущества греков ориентальных, неунитов и диссидентов; вера католическая получает титул господствующей, король и королева должны быть непременно римскими католиками; переход от римско-католической церкви в иную веру есть уголовное преступление; все пункты против греков-неунитов и диссидентов, находящиеся в конфедерациях и конституциях, отвергаются; церкви греческие неунитские и костелы диссидентские, кладбища, школы, госпитали и всякие строения, церквам и духовенству принадлежащие, вольно чинить, а в случае обветшания и пожара вновь строить, не испрашивая позволения; и отправляют в тех церквах богослужение с публичными ходами, не делая, однако, препятствия римскому богослужению и процессиям. Епископ мстиславский, оршанский, могилевский под именем епископа белорусского управляет своею епархиею, как римские епископы управляют своими без всякого препятствия. Неуниты и диссиденты имеют право заводить типографии и печатать в них богослужебные книги, с тем, однако, чтоб не печатали книг еретических и в спорных пунктах язвительных и остростию стиля наполненных изражений оберегались. Браки между людьми разной веры позволяются; дети от таких браков — сыновья воспитываются в вере отцовской, а дочери в материнской, но дворянству позволяется делать по этому предмету договор перед браком. Греки-неуниты и диссиденты не принуждаются к празднованию католических праздников и к участию в католических процессиях. Все церкви и монастыри, неправильно отобранные у греков-неунитов. должны быть. им возвращены. Для суда в обидах религиозных учреждается обосторонний суд из 17 лиц: 8 светских римско-католической веры и 8 диссидентов или греков-неунитов, а 17-й епископ белорусский. Так как равенство дворянское есть основание вольности польской и надежнейшим подкреплением прав отечества, то грекам-неунитам и диссидентам возвращаются все давние права и преимущества, объявляются они способными ко всем чинам, достоинствам сенаторским и министерским, урядам коронным и земским, должностям трибунальским и комиссарским, посольствам заграничным и сеймовым, к получению награждений от короля — одним словом, возвращается грекам-неунитам и диссидентам совершенный активитет как в гражданских, так и в воинских чинах; также вера не может быть препятствием людям неунитской и диссидентской религии к приобретению индигената и дворянства.


Но в постскрипте к тому же письму, в котором извещал об окончании сейма и утверждении договора, Репнин поместил известие о движении недовольных в старостве Бар, хотя и высказывал сомнение в верности этого известия. 4 марта Репнин даже изложил Панину состояние польских дел в успокоительном виде: иностранного влияния нет более в Польше; австрийцы и французы никакой партии не имеют; король прусский также, потому что оскорбил всю землю Мариенвердерскою таможней, а пограничные польские области оскорбляет беспрестанно разными притеснениями и грубою наглостью своих военных командиров относительно прусских беглых и насильственной вербовки. Следовательно, один только фанатизм может произвести возмущение на первое время, пока не привыкнут видеть диссидентов в равенстве с католиками и не увидят, что никакого зла из диссидентской вольности не происходит. «Я, писал Репнин, — старался так вести дела, чтобы, награждая по возможности наших приверженцев, как можно менее оскорблять и противных, дабы не вкоренить в сердцах ненависти и жажды мщения; я защищал и противных, когда на них делались несправедливые нападки, желая ясно показать, что императрица покровительствует справедливости и всей нации, а не одной партии; это старание мое выразилось в спокойствии, в каком я удержал конфедерацию».


Но вслед за тем Репнин прислал уже верное известие о конфедерации, составленной недовольными в Баре. По мнению Репнина, России нельзя было оставить без внимания этого явления: «Трактат, вновь заключенный, и ручательство ее и. в., многим трудом Российской империи добытое, оставим ли мы теперь без действия, и не коснулось бы то до чести, достоинства и славы России, если бы мы при самом заключении сего трактата смотрели спокойно на предприятия, чинящиеся против всех сих наших положений? Приняв участие в настоящих новых возмущениях, никаким образом не можем мы вывесть отсюда наших войск, напротив, должны употребить их в дело, из чего может произойти привязка Порты, которой обещан их возврат в Россию; турки еще более будут иметь предлогов, если мы, преследуя возмутителей, будем доходить до турецких границ, и возмутители, узнав нашу осторожность относительно турок, всегда будут держаться их границ; следовательно, нам надобно быть готовыми и к тому, чтобы не побежать со стыдом от турок или татар, если б они вздумали нам делать предписания, запрещая приближаться к их границам. Знаю я, что некстати бы нам напрасно заводить с турками хлопоты; но если они внутренно враждебных намерений против нас не имеют, то предлогов к разрыву искать не станут, успокоятся уверениями, которые можно им сделать от нашего двора. Если же они этим не удовольствуются и будут искать предлогов к разрыву, то лучше их предупредить, нежели еще более возгордить чрезвычайными уважениями к их прихотям».


Надобно было прежде всего попробовать успокоить турок мирными уверениями, и Панин взялся написать письмо визирю. Императрица писала по этому случаю: «С помощью Божиею сей раз туча мимо пройдет, лишь бы вы скорее отправили письмо ваше к визирю: пожалуй, не мешкайте; если же вы нужно находите взять еще в Украине какие ни есть меры, показующие хороший контенанс, то о том поговорите со мной при первом свидании; но мне кажется, два корпуса графа Румянцева достаточны к тому». Панин совершенно соглашался с Репниным в необходимости действовать против Барской конфедерации. «Необходимо, — писал он, — рассыпать собирающуюся в Баре тучу Прежде, нежели она в земле распространится или же возможет привесть которую ни есть из соседних держав, а особливо Порту, в искушение подкрепить ее для испровержения воздвигнутого нами на сейме здания». Вследствие неизвестности условий, при каких составилась Барская конфедерация, Панин отказывался дать Репнину наставление, как против нее действовать, и уполномочивал посла употреблять те меры, какие он на месте найдёт лучшими, не списываясь с ним.


Условия скоро стали известны. Подкоморий розанский Красинский, брат епископа каменецкого, вместе с Иосифом Пулавским, известным адвокатом, захватили город Бар, принадлежавший князю Любомирскому, и подняли там знамя восстания за веру и свободу. Монах Марк из Бердичевского монастыря с крестом в руках ходил по местечкам и селам, проповедуя необходимость приступить к конфедерации. В Галиции образовалась другая конфедерация, под предводительством Иоахима Потоцкого, подчашего литовского; Рожевский провозгласил конфедерацию в Люблине. Но восстание не могло получить народного характера: громкие слова вера и свобода не производили впечатления на большинство и католического польского народонаселения. Трудно было подниматься за веру, полагаясь только на слова какого-нибудь отца Марка, не видя, кто и как утесняет веру; трудно было подниматься за свободу, которою пользовалась одна шляхта, и пользовалась ею для того, чтобы составлять конфедерацию то против одного, то против другого, приглашая на помощь чужие войска, а теперь хотели поднять конфедерацию для вытеснения этих войск, провозглашая их врагами свободы; но в чем состояла эта враждебность, понять было очень трудно. Поведение конфедератов никак не было способно возбудить сочувствие к ним в народе. Их шайки рассыпались по стране, захватывали казенные деньги, грабили друга и недруга, католика и диссидента, духовного и светского. Награбивши денег, шайки эти убегали в Венгрию или Силезию. Страшная смута и рознь стали господствовать повсюду: братне доверял брату; у каждого были свои виды, свои интриги, никому не было дела до отечества; один брат писал громоносные манифесты против русских и соединялся с конфедератами, другой — заключал контракты с русскими, брался поставлять в их магазины съестные припасы. Между конфедератами особого рода удалью отличался ротмистр Хлебовский: встретив на дороге нищего, жида или какого бы то ни было пешехода, сейчас повесит на первом дереве, так что, говорят современники-поляки, русским не нужно было проводников: они могли настигать конфедератов по телам повешенных. Терпя поражения, от русских, шайки не уменьшались, потому что плата хорошая, корму вдоволь, и притом дарового. Разврат, полная власть над жителями страны, унижения самых знатных панов пред конфедератами, которые недавно были их слугами, — все это тянуло под знамена конфедерации всякую голь, дворовую служню, горожан и крестьян, которые не хотели работать. За несколько часов страху, испытанного при встрече с русскими и в бегстве от них, достаточною наградой было роскошное гулянье по стране в одежде защитника веры и вольности.


От 2 апреля Репнин писал, что в Баре поляки «продолжают на прежнем основании свое беспутство, держася все турецких границ, и везде подобная ферментация есть, примечая то из разных со всех сторон известий и видя, что единый страх наших войск, здесь находящихся, удерживает их в тишине против собственного желания и что только выступления оных ожидают для открытия всего пламени фанатизма, которое внутренно их уже жжет». «Еще прежде, 27 марта, Сенат решил просить всероссийскую императрицу как поруку за свободу, законы и права республики обратить свои войска, находившиеся в Польше, на укрощение мятежников. Войска двинулись. Подполковник Ливен с одним батальоном подошел к Люблину и зажег его; духовенство, вышедши из города, просило Ливена о пощаде, но, в то время как велись между ними переговоры, конфедераты ушли в другие ворота. Ливен дал наконец духовенству сутки срока для склонения горожан и конфедератов к сдаче, не догадываясь, что последних уже нет в городе. Рассерженный такою оплошностью Ливена, Репнин послал на его место полковника Кара. В Гнезне полковник Бурман задавил восстание в самом начале. Главным начальником войск, действовавших против Барской конфедерации, был генерал-майор Кречетников; отряженный им генерал-майор Подгоричани подошел к старому Константинову, спешил свой конный отряд и. велел ему идти на приступ, но принужден был отступить, видя невозможность действовать с одними карабинами против пушек; он умолял Кречетникова прислать ему пехоты и артиллерии. «Ибо, — писал он, — с сим малым конным моим деташементом ничего им сделать неможно, но можно потерять людей, тоже полковую казну, а сверх того, честь и славу; неприятель вокруг, и отовсюду опасность; шляхтичи и обыватели во всем с ними согласны и доброжелательны и их шпионы, а ваше пр-ство почитали ни за что их; труда своего не щажу и таких трудов, и в прусской войне будучи, как ныне, не имел, что и одной минуты спокойной нет и все кони денно и ночно оседланы стоят». Репнин уверял Панина, что отдельные командиры преувеличивают опасность, веря польским разглашениям, тогда как поляки каждую вещь увеличивают вдесятеро. «Не могу себе представить, — писал Репнин, — чтобы и десять тысяч поляков могли когда-нибудь стоять против тысячи человек наших войск, если только они порядочно предводительствованы будут; но то, однако ж, совершенно правда, что все мелкое и среднее дворянство, кроме больших господ, попами и монахами на фанатизм подвигнуто и, следственно, внутренно с возмутителями все согласно, из чего натурально само собой и то происходит, что везде скрытным образом им помогают, снабжая их также скрытно, чем каждый может». Екатерина, прочитав донесения Репнина и военных начальников, написала Панину: «Снеситесь с гр. Чернышевым; я целый день с утра с самого и до сего часа проводила в чтении сих пьес и думаю, что г. — м. Подгаричанинов нас от хлопот скоро избавит, ибо и слава, и храбрость, и искусство в нем есть; жаль же, жаль, что ему не удалось гусарами одними взять Константинов, ибо сей лавровый венец украсил бы его седую голову».


Сам Кречетников писал Репнину, что его беспокоит одно только малочисленность находившегося при нем войска. В мае Репнин писал, что дело становится час от часу серьезнее, и предлагал, не сочтется ли полезным отправить его самого, Репнина, с корпусом войска на место восстания, потому что он знаком с поляками лучше, чем другие генералы. Екатерина написала: «Я не хочу рисковать его персоною, а думаю, что Подгоричани с бунтовщиками управится, особливо когда увериться можем, что ни турки, ни татары им не помогают». Действительно, скоро пришло известие, что Подгоричани около Хмельника, в Подольском воеводстве, разбил значительный отряд конфедератов. Но, извещая об этом, Репнин прибавлял: «Не думаю, чтобы этим хлопоты были совсем кончены». Хлопоты не кончились и удачным делом полковника Вейсмана, который загнал за Днестр конфедератов, находившихся под начальством Потоцкого, подчашего литовского. В Варшаве понимали, что хлопоты для России не оканчиваются, а только начинаются, и стали неохотно исполнять требования Репнина. Так, когда он представил, что правительство польское не может оставаться равнодушным зрителем борьбы русских войск с конфедератами, тем более что последние овладевают крепостями и захватывают коронные войска, то военная комиссия не без спору приняла решение отправить против конфедератов коронное войско и генерального региментаря; и люблинский кастелян Мощинский, протестовавший против этого решения, немедленно сложил с себя звание военного комиссара. Репнин именем Панина просил короля дать орден Белого Орла двоим лицам, которых Станислав считал себе враждебными. Король не согласился; тогда Репнин написал Панину любопытное письмо: «Не надобно сие оставлять, дабы он не привык свою волю иметь, а коль смею вашему с-ству сказать, то и вы у меня его несколько испортили. Он заключал из ваших писем и ласковых поступков против Псарского (польского резидента в Петербурге), что вы милосерды и что он вас ужалобит, что я только один черт, который с ним жестокосердно поступаю по моему собственному нраву, а не по повелениям. Я нарочно отказался от сего дела, чтобы сие поправить и чтобы дать случай и вам побранить путем г. Псарского, сказав ему, что вы примечаете, что король препятства всегда изыскивает, когда идет дело удовольствие какое нам сделать, и что, следовательно, и у нас он також препятства встречать будет, когда чего ни пожелает, и мы постараемся ему доказать, что ему более в нас нужды, нежели нам в нем. После чего я отвечаю, что здесь, сведавши об сем поучении, все сделают и мой королишка поправится».


Станиславу-Августу очень не нравилась конфедерация; но он еще не терял духа. «Вы, без сомнения, думали, — писал он Жоффрэн, — что вместе с сеймом кончились в Польше все дрязги; но вот начинается новая конфедерация в Подолии, в соседстве турок и татар, которых она хочет вооружить на защиту католической религии и для уничтожения всего того, что постановлено на сейме в пользу диссидентов. Но кровь мусульманская не хочет проливаться за крест, а государи христианские не хотят ссориться с Россиею из-за этой конфедерации, к которой я послал вашего друга Макрановского внушить вождям, что они навлекут несчастие на самих себя, а быть может, и на всю страну, если успеют вызвать к деятельности беспокойство недовольных, из которых меньшая братия поднимется за религию, а большие — для того, чтобы половить еще рыбы в мутной воде. Относительно целой страны эта искра не произведет пожара. Однако очень скучно жить постоянно с пожарною трубою в руках и ходить всегда по тёплому пеплу. Ах, мама! Трудная и печальная комиссия быть королем польским! Но терпенье! Хорошее время наступит». Маменька отвечала, что Макрановский сделает возможное добро, но это все зависит от сильных мер компаса (Екатерины).


Сильные меры были необходимы, потому что конфедерация образовалась в соседстве с Турциею.


Обрезков писал Репнину из Константинополя, что для сохранения добрых отношений к Порте необходимо скорее кончить дело с конфедератами. По этому поводу Репнин писал Панину в начале июня: «Примечание Обрезкова справедливо. Я довольно сие рекомендовал ген. — майору Кречетникову, но и известия уже от него весьма давно никакого не имею. Последние известия ко мне были от 12 мая, следственно, тому уже три недели времени, а курьеры оттуда ездят в четвертый день. В сих же последних его письмах писал он, что через три дня вступит со всем своим корпусом в наступательные действия против возмутителей, желая начать с местечка Прилуки, а после идти к Винницам и далее; но для чего с тех пор ничего не делает и для какой причины я от него известии не имею) об этом ничего сказать не могу, а знаю только, что сие несказанную вредность в делах причиняет». Репнин особенно беспокоился, чтобы борьба с конфедератами не протянулась до будущих сеймов, ибо на них «вся земля запылает барским огнем и надобно будет для его потушения ввести вдвое более войска». Беспокоило Репнина также известие, что Кречетников мимо его сносится с Петербургом, отчего может произойти «несказанная разладица».


Наконец приехал курьер, пробывший 12 дней в дороге, и привез известия, что Кречетников занят осадою Бердичевского монастыря и так много истратил зарядов, что принужден был послать за новыми в Киев. Репнин сердился, называл эти предприятия необдуманными и писал Панину: «Из письма Кречетникова довольно усмотрите, что он запутался и обробел, не зная, как дела кончить, и боясь уже и сам отчаянного нападения возмутителей. Сами рассудите, какую надежду я имею на такого человека, у которого голова свернулася. Если упование я какое имею, то на прибытие к нему Кара, Игельстрома и Прозоровского, но не знаю, станет ли он их советов слушаться, ибо иногда робкие и нерассудительные головы к тому ж бывают и упрямые. Плоды медленности умножаются, ежечасно рождаются новые возмущения, которых предупредить нельзя, ибо нельзя по всей Польше войска иметь. Великопольская конфедерация, бывшая под предводительством Рыдзинского, разогнана полковником Бурманом на силезских границах; но в ночь на 14 июня получил я известие из Кракова, что там составлена конфедерация; наши войска не успели ее предупредить, пришли на другой день. Таким образом, для Кракова отделен отряд войска, чем обнажается средина Польши, воеводство Сандомирское, часть русского (Галиции) и окрестные страны; здесь нет уже нашего войска, ибо не смею обнажить окрестности Варшавы, чтобы здесь под носом такого ж возмущения не последовало. Ферментация везде генеральная». Репнин требовал, чтобы русские войска, находившиеся в Литве, вступили в Польшу а в Литву отправлены были новые полки, причем просил прислать генералов искусных, твердых, несребролюбивых, любящих порядок службы и славу ее.


Кречетников взял Бердичев, Подгоричани разбил сильный отряд конфедератов, шедший на помощь Бердичеву, ген. — майор граф Апраксин взял Бар штурмом, князь Прозоровский поразил конфедератов у Брод. Но Репнин не утешался и продолжал обвинять Кречетникова в неискусстве, в корыстолюбии. В июне барские конфедераты были все рассеяны; Кармелит Марк попался в плен и отвезен в Киев; но зато образовалась конфедерация в Саноке. Репнин продолжал настаивать на отнятие команды у Кречетникова; он послал полковника Кара в Петербург, чтобы тот мог рассказать Панину о положении дел и «мерзком поведении» Кречетникова. «Точных доказательств, — писал Репнин, — нет, по коим бы я сам решился команду у него отнять; но сомнения столь велики и столь генеральны, что необходимо его отозвать для чести службы и имени российского. Корыстолюбие и нажиток его так явны, что несколько обозов с награбленным в Россию, сказывают, отправил и еще готовыми имеет к отправлению. Все поляки и русские даже в его передней незатворенным ртом его вором называют. Никто из его подкомандующих служить под ним не хочет; все меня просят, чтоб от него взяты были, боясь, говорят, под судом быть за его воровство, которому подобного никто не слыхивал. В движениях своих как рак тащился по миле и по полумиле на день: Бог знает, от недоброжелательства ли или от робости и нерасторопности. Кто грабит, тот натурально и взятки берет, а вследствие оных и поступает. Многие уверяют, будто б он от воеводы киевского знатную сумму взял, и вам уж довольно известно, что сей воевода и плут, и недоброжелатель. Наконец, кладут насчет Кречетникова, будто б он отзывался, что все здесь на последнем сейме сделанное мной одним сделано, а государыня о том и не знает. Я от многих поляков сие слышал, а наконец, и полковники Кар и Игельстром, возвратись от Кречотникова, тоже мне подтвердили, что и там тот же слух на его счет в земле разглашается. Прошу для чести отечества и нашей службы, отзовите сего человека, хотя бы и никого на его место не прислали, а сверх того, есть и в земле у нас довольно достойных генералов: ген. — поручики Салтыков, Бибиков, ген. — майоры Мих. Львов, Измайлов, князь Юрий Влад. Долгорукий».


По поводу посылки Кара в Петербург Станислав-Август писал туда своему резиденту Псарскому (7/18 июля): «Первая цель посылки Кара — донесение о всех злоупотреблениях генерала Кречетникова; вторая — представить бедственное положение и недостаток, в которых я нахожусь вследствие того, что серьезно содействовал видам России. Имею основание думать, что по примеру Игельстрома Кар потребует вашего свидетельства против Кречетникова, так вы не должны в нем отказывать. Дайте мне знать, какие главные покровители Кречетникова в России, и постарайтесь разведать, какие будут разговоры Кара не только о моих делах и делах Польши вообще, но, в частности, о самом князе Репнине, так как я имею много оснований думать, что кн. Репнин ошибается, считая Кара неизменным себе другом. Быть может, впрочем, отзывы Кара о Репнине были только хитростью, чтобы заставить открыться тех, которым он говорил о нем дурно. Все же верно, что здесь Кара боятся вообще как человека опасного и двоедушного, тогда как Игельстрома считают человеком прямым. Несколько раз и еще недавно Кар настойчиво просил меня, чтобы я позабыл о колких отзывах его против меня, сделанных год тому назад. Я отвечал, что пусть на деле докажет свою преданность ко мне и тем заслужит мою признательность. В то же время я ему сказал, что если Кречетников заслужил жалобы, поднятые против него целою Польшею, то не менее верно, что его пример испортил множество русских офицеров и солдат, дурное поведение которых служит столько же к ожесточению поляков, сколько фанатизм и патриотизм. С другой стороны, я должен вам сказать, что сами диссиденты сильно желают, чтоб императрица согласилась на уменьшение их прав: они видят, как ежедневно усиливается против них злоба».


От 20 июля Репнин писал, что в Серадском воеводстве завелись разбойники, или конфедераты, что, по его словам, было все равно. «Их, писал Репнин, — гоняет майор Древиц, но везде растянуться не может. Новое еще возмущение сделано в Гостинице, 12 только миль от Варшавы; конфедератов только 50 человек, и нет ни одного, у которого хотя б на палец земли было. Предводитель их Держановский, человек, который во всех четырех частях света мошенничал и везде, думаю, петлю заслужил. Известия воеводы лифляндского дают думать, что есть в Литве ферментация; но лекарства я на сие не знаю, кроме пушек и ружей, который рецепт и генералу Нумерсу предпишу. Истинно, кажется, сам черт здесь на всех поехал, ибо подлинно ферментация здесь во всех провинциях генеральна. Слава Богу, что не вдруг все загорается: не знали бы мы здесь тогда, куда оборотиться».


И в августе те же известия: «Везде ферментация продолжается». Краков, в котором засели конфедераты, был взят штурмом генералами графом Апраксиным и князем Прозоровским; несмотря на то что город был взят штурмом, солдаты не ограбили ни одного дома, ни одного человека, вели себя, как на ученье. Кречетников по настоянию Репнина был сменен князем Прозоровским. 19 июля Екатерина писала Румянцеву: «Общий вопль от злых и добрых по всей Польше противу недозволенного и всю славу военной службы развращающего, как и делам весьма вредного поведения нашего ген. — майора Кречетникова вынуждает из нас такие меры, которые во всяком другом случае были б претительны нашей природной склонности и статским правилам. Сей генерал, по-видимому, вышед совсем из пределов должности и уважения к славе нашего оружия и ослепясь мерзкими презрительным корыстолюбием, производит, как сказывают, такие себе нажиточные грабежи на тамошней земле, что уже многие обозы с пограбленным оттуда выслал. Мы за нужное нашли отозвать его от команды». Но и после этого Репнин писал: «Стараться я, конечно, всячески буду о восстановлении спокойствия, но, к несчастью, не все так идет, как желается». Ферментация распространилась по всей Белоруссии. Чарторыйские начали заговаривать с Репниным о необходимости изменить постановления о диссидентах и гарантии; король толковал о том же. «Я сам знаю, — писал Репнин, — что волнения прекратятся, если мы отступимся от этих двух пунктов: но дороже бы сия тишина была куплена, нежели она стоит», и потому он сделал королю самый короткий и ясный отказ.


Между тем ферментация в Литве высказалась конфедерациями в Бресте и Ковне. Первая в конце сентября была совершенно разбита полковником Гротенгельмом и капитаном Анрепом; ковенские конфедераты рассыпались в Жмуди, разгласивши, что разъехались по домам, а начальники их — Медекша, Косаковский и Швейковский — ушли к Тильзиту. Ген. — майор Измайлов, имея надобность во время преследования конфедератов подойти к Несвижу, местопребыванию кн. Радзивила, дал знать об этом последнему и получил в ответ, чтобы не нападал на конфедератов близ Несвижа, потому что он, Радзивил, не может быть равнодушным свидетелем пролития крови сограждан своих, и если битва произойдет подле его замка, то он выведет свое войско. Тот же Радзивил принял к себе в Несвиж повстанцев Ошмянского повета, преследуемых русским войском, и в оправдательном письме к Репнину объявлял, что он при этом не имел намерения воевать с русскими, напротив, оказал им услугу, уговоривши повстанцев исполнить требование Измайлова отстать от конфедерации, за что Измайлов обещал совершенную безопасность их имений; принял же конфедератов к себе в Несвиж, потому что был обязан это сделать, не мог смотреть на пролитие братской крови, будучи членом народа, в котором господствуют вольность и равенство; конфедераты же восстали, будучи побуждаемы ревностью к своей вере, а эта ревность должна быть у всякого в крови.


В конце октября Репнин так описывал состояние дел в Польше: «Дерзость и наглость возмутителей во всех частях умножается, а в Великой Польше ежедневно грабежи делаются и час от часу разные вновь партии сих грабителей показываются. Доходов государственных ни одного злотого, почитай, сюда не допускают, почты перехватывают, всех спокойно живущих в земле грабят; наши ж войска сколько за сим ветром ни гоняются, но догнать не могут и только понапрасну мучатся. Сейма никакой возможности не было держать, имея только человек 30 земских послов, которые сюда приехали. Духи не только уныли, но, можно сказать, умерли. И по законам невозможно сейма держать, понеже из Литвы ни один земский посол не приехал. Королю месяца через два опять есть нечего будет, ибо доходы везде разграблены и к нему не доходят». Слово опять означает то, что Репнин уже выдал Понятовскому значительную сумму денег на прокормление.


Ген. Измайлов доносил, что мстиславские повстанцы объявили желание отстать от конфедерации и готовы дать рецессы, или письменные акты, об этом; императрица написала на донесении Измайлова: «Назавтра сих рецессов они сделаются теми же возмутителями; а если б схватя да в Сибирь на поселение, то б уменьшилося бы число их».


От 1 декабря пришло известие, что майор Древиц в Великой Польше разбил тамошнего главного возмутителя Малчевского; в отряде его было 600 человек, из которых было убито с лишком 200 человек, и взято 9 пушек. Но Репнин к этому известию прибавил обычный припев: «Все сии неоднократные поучения без действия, однако ж, остаются, особливо в Великой Польше, где множество разных малых возмутительных партий, которые везде, где наших войск нет, грабят и всякие насильства делают». Сильно раздражили Репнина и предписания из Петербурга насчет военных действий. От 9 декабря он писал Панину: «Военные повеления сюда таковые даются, что никаким образом их исполнить невозможно, ибо они противоречущие; а оными, я вижу, что ищут не только разорения здешних дел с низвержением короля, несмотря на бесславие и вредные следствия, которые от сего для нас последуют, но и стараются все здесь так запутать, слагая все на ответ мой и Салтыкова, чтоб после нас как жертву во всем выставить и виноватыми сделать. Рассудите, можно ли сие исполнить: требуют, чтоб Прозоровский был удержан в Полонном, т. е. под носом у неприятеля, который висит на границах и вступления которого ежедневно ожидаем, чтоб магазины сделаны были не только в Полонном и по дороге от Киева и Чернигова, но и впереди, в самой Подолии, а с тем повелевается и на ответ Салтыкова кладется, чтоб его войска в совершенно безопасном и спокойном месте были, когда они одни могут и магазейны прикрыть, и Прозоровского подкрепить, который без сего и оставаться в своем месте без страха погибнуть со всем корпусом не может; магазейны ж еще меньше могут заготовляться, если наших войск в тех местах не будет для их сбережения: а если турки войдут, то каким образом Салтыкову и мне отвечать за безопасность и спокойность тех войск, особливо быв они в слабом числе. Мы оба, представляя наше мнение по сей позиции, требовали решительных повелений с точным назначением, где именно стать. Но сего решения не сделано, а отдано на наше рассуждение и ответ с кондициями безопасности, покойности и исправления всего вышеписаного; одним словом, я бы лучше хотел с ротою гусар быть первым против всей армии турецкой, нежели здесь в моем месте со всеми сими шиканами. Салтыков, чувствуя все оное, уже ко мне писал, чтоб отступить, боясь, чтоб не погибнуть от всех оных привязок, да и пенять ему неможно, что он тулится, видя весь сей манеж. Прошу Бога для постараться конец сему сделать и велеть что ни есть решительное сказать, требуя возможного и чтобы само с собой не противоречило. Изволите увидеть, какая здесь сумятица заводится от нашего неустройства, а я только прошу вас как милостивца, выведите меня из сей галеры; равным образом прошу, чтоб не я имел комиссию назначать места магазейнов».


Мы видели, как огорчало Репнина известие об обещании, данном Обрезковым в Константинополе, что русские войска немедленно по окончании сейма будут выведены из Польши и арестованные возвращены из ссылки. Панин, хотя в мягких выражениях, дал, однако, знать Обрезкову, как это обещание может повести к большим затруднениям. Обрезков находился в «трепетании», по его выражению, что Репнин напишет императрице о невозможности исполнить обещание, данное Порте, и умолял Панина войти в его положение между молотом и наковальнею и приказать Репнину дать хотя видимый знак исполнения обещания, удалить, например, хотя несколько отрядов от Варшавы. А между тем каждые трое суток через молдавских курьеров Порта получала из Польши известия, что сейм отсрочивается вследствие новых затруднений, происходящих от князя Репнина, который вымогает новые условия, предосудительные Польше, и многие поляки, предпочитая покинуть отечество, чем согласиться на эти условия и сносить горделивые и властительные поступки русского посла, уже удалились из Польши. Порта по этим вестям решила усилить войска на границе, и на замечания Обрезкова, что этим вестям нельзя верить, рейс-эфенди с досадою отвечал, что честь и интересы Турции не позволяют ей более равнодушно смотреть на такое продолжительное властвование русского двора в Польше. Притом по свойству турецкого народа султан и министры его иногда принуждены делать и то, чего не хотят. Легко понять, в какое «трепетание» пришел Обрезков, когда получил от Репнина известие о Барской конфедерации. Рейс-эфенди объявил ему, что хотя конфедераты и обратились к Порте с просьбою о помощи, но она не намерена помогать таким «шильникам», которые, будучи лишены посторонней помощи, сами собою разбегутся, и потому нет никакой нужды удерживать русские войска в Польше, ибо переговоры между Россиею и Польшею совершенно кончены; шайка бродяг не может воспрепятствовать исполнению договора; притом такие суматохи могут в Польше часто случаться: нельзя же держать там постоянно русское войско! Наконец, Порта никак не может стерпеть, чтоб русские войска напали на конфедератов вблизи ее границ, не потому, чтоб она хотела их защищать или ободрять, но потому, что весть о битве произведет сильное волнение в турецком народе. И последнее распоряжение Порты о наряде военных людей в Хотин, Бендеры и Очаков сделано единственно для того, чтоб дать черни что жевать и тем зажать рты, удержать от порицаний султана и министерства беспечностию и робостию. Обрезков отвечал, что напрасно Порта считает Барскую конфедерацию столь ничтожною; конфедерация в своем манифесте прямо восстает против договора, заключенного между Россиею и Польшею, следовательно, если она будет иметь успех, то русские войска если бы и вышли, то должны возвратиться по обязательству поруки и для того, чтоб восстановить нарушенный договор, в чем ни Порта, ни какая другая держава помешать России не имеет права. Если Порта прямо желает видеть восстановление тишины в Польше и вывод из нее русских войск, то лучший способ для этого — позволить русским войскам искать возмутителей и неподалеку от границ турецких. Но рейс-эфенди никак на это не соглашался, утверждая, что конфедерация исчезнет, как скоро восставшие лишатся надежды на помощь Порты, и требовал, чтоб Обрезков дал снова обещание насчет вывода русских войск из Польши. Но на этот раз Обрезков решительно отказался дать обещание; и после двухчасового спора рейс-эфенди сказал, что русские войска пусть усмиряют конфедератов, только бы не приближались к турецким границам и усмирение это происходило как можно легче, без шума. Зная, что улемы настаивают на вмешательстве Порты в польские дела на основании религиозного требования не отвергать притесненных, просящих помощи, Обрезков счел нужным дать рейс-эфенди 3000 червонных, вследствие чего отправлен был крымскому хану указ внушить французскому консулу, чтоб не вмешивался в политические дела, и дать знать вождям Барской конфедерации, чтоб не надеялись на помощь ни из Крыма, ни из Турции и спешили прекратить свое восстание; заготовлен был и другой указ хану — о высылке из Крыма французского консула Тотта.


Весна и начало лета прошли спокойно, но от 7 июля Обрезков уведомил о сообщении Порты, что значительный козацкий отряд, преследуя польских мятежников, въехал в Балту, село, принадлежащее хану крымскому, лежащее на самой польской границе, причем, истребляя конфедератов, убили несколько татар, молдаван и турок; потом те же козаки дошли до другой ханской вотчины, Дубоссар, потребовали от управляющего выдачи конфедератов и, не получив удовлетворения, сожгли Дубоссары, причем погибло до 1800 человек татар, молдаван и турок. Как же это случилось, какие это были козаки?


29 февраля Георгий Конисский писал Екатерине: «Народ здешнего Польского государства, веру греко-российскую содержащий, получив ныне действительное покровительство, премудрым промыслом, ревностным тщанием и беспримерною щедротою в. и. в-ства совершенное, приносит в. в-ству чрез меня, подданника вашего, всеусерднейшее и всепреданнейшее благодарение. Он в нынешней, состояния своего чрез полтора века желанной но никогда не чаянной перемене не инако себя почитает, как себя почитал древний Израиль, свободившися от египетской тесноты, как христианство первое, отдохнувши после гонения языческого, как старая Россия, невозбранно служити Богу начавши по своем просвещении; затем молит он Бога со слезами, не от тесноты уже духа, но от избытка в нем радости проливающимися, дабы в. и. в-ство дело Моисеево, дело Константина и Елены, дело Владимира и Ольги, совершавшую в здравии присноцветущем, в мире и всех в. в-ства богоугодных и христианству преполезных намерений преспеянии долголетну сохранил так ко утверждению сего, что совершилося, яко и ко избавлению тех, которые и зде еще, и по другим местам, ослабы не получивши, к в. и. в-ству на сие от Бога посланной, со стенанием очи возводят. Притом прошу всеподданнейше высочайшим в. в-ства указом повелеть кому надлежит, дабы, заимствуя от исполнения ревности и усердия в. в-ства по мере святой, чинено было надлежащее старательство во исполнение всего того, что ныне трактатом в пользу защищенных постановлено, и в особенности чтоб не слабо защищены были тые, которые до подписания на сейме трактата учинили уже переход из униатского или римского исповедания в нашу веру по-прежнему».


Из последних слов этого письма мы узнаем, что в начале 1768 года были еще люди, страдавшие от гонения на православие, узнаем также, что были люди, которые недавно перешли из унии и даже из католицизма в православие по-прежнему, т. е. были приневолены отступить от православия и теперь в него возвращались: их преимущественно просил защитить Конисский, ибо по последнему договору отпадение от господствующего исповедания считалось делом уголовным. События на так называемой Украйне объясняют нам эти слова Конисского.


В этой Украйне, на берегах рек Роси и Тясмины, где древняя Русь так долго боролась с половцами и другими разноименными варварами, полукочевыми, полуоседлыми, где в XVII веке сталкивались Россия, Польша и Турция и козаки переходили то к той, то к другой, то к третьей; в Украйне, которая по Прутскому договору объявлена была пустынею для избежания столкновений, в описываемое время по общему характеру всех украйн опять сталкивались разнородные элементы. Она населялась сходцами из ближайших стран, русскими крестьянами, православными и униатами. Униатское духовенство стремилось подчинить себе православных, выжить их духовенство, но встретило себе противников: в дебрях на правом берегу Днепра виднелись в разных местах православные монастыри, а монахи всегда способнее к борьбе, чем рассеянное и потому слабое белое духовенство. Тут же недалеко было Запорожье, и Украйна была известна как любимая страна гайдамаков, степных рыцарей, страшных разбойников, но в которых русский православный человек всегда видел прежде всего непримиримых врагов ляхам, жидам и униатам.


Сильное религиозное движение обнаружилось в Украйне с тех пор, как был поднят знаменитый диссидентский вопрос. В то время как в других русских областях, принадлежавших Речи Посполитой, униженная православная шляхта, лишенная всяких средств представительства, сама пахала землю, а горожане и крестьяне, загнанные, привыкшие сносить всякого рода притеснения, ждали избавления от сильной руки монархии всероссийской, распоряжавшейся через своего князя — посла в Варшаве, на Украйне по самому характеру страны и народонаселения православие не могло сохранять такого страдательного положения, особенно когда явился человек, около которого можно было сосредоточиться. Таким человеком явился монах, игумен Мотренинского монастыря Мелхиседек. Чтоб дать порядок и силу православия на Украйне, он связал тамошнее народонаселение в церковном отношении с ближайшею, Переяславскою епископиею, стал деятельным посредником между переяславским епископом Гервасием и его паствою на другом, западном берегу Днепра, в Польше или Египте, по выражению Конисского. Найдя точку опоры в русском архиерее, Мелхиседек не хотел ограничиваться страдательным положением, начал явную борьбу с униатами, стал отводить от них украинское народонаселение, распространять православие на счет унии, утверждать его построением церквей и большим порядком между духовенством. Мелхиседек побывал и в Петербурге, и в Варшаве с обычными жалобами на притеснения, с обычными просьбами о заступничестве. Панин сказал ему: «Будьте надежны, что к пользе всех чрез преосвященного белорусского Георгия сделается». Но украинские униаты не хотели, чтоб Мелхиседек и православные были надежны. Деятельность Мелхиседека, явная борьба, им поднятая, отбивание прихожан — все это возбудило страшную злобу униатского духовенства, которую разделяли польские чиновники, ибо тот же фанатизм, на который жаловался Репнин в Варшаве, господствовал и на Украйне, только здесь по местным условиям с большей разнузданностью. Начались явные нашествия униатов на православных, грабежи, истязания. Так как Мотренинский монастырь был центром движения, туда крестьяне приводили своих униатских священников присягать «на благочестие», что в глазах униатов и католиков было бунтом; так как мотренинский игумен был главным виновником этого, то злоба преимущественно обрушилась на него: его обвинили в подстрекательствах к бунту, в обращении униатских священников в православие; Мелхиседека схватили и долго держали в оковах в самом тяжком заключении, из которого ему удалось уйти каким-то таинственным способом в Переяславль.


В начале 1768 года, когда в Варшаве провозглашалось равенство греков-неунитов с католиками, Гервасий писал Конисскому, что на Украйне униаты продолжают свои мучительства, бьют и мучат православный народ и священство, потому что ниоткуда не видят страха; насчитывали за последнее время 86 насильственных случаев; известия из Варшавы о восстановлении диссидентских прав поднимали страшную злобу в униатах, которым представлялось, что скоро им будет месть от православных; ругаясь над православным священником, обрезывая ему волосы и бороду, один чиновник говорил: «Я теперь тебя стригу, а ты, может быть, шкуру будешь с меня лупить». Униаты пророчили себе месть, и месть пришла.


Князья Любомирские, маршалок великий коронный и брат его воевода любельский, заставили третьего Любомирского, слабоумного пьяницу, подстолия литовского, владельца огромных имений, передать торжественным актом эти имения своим детям, причем ему самому и жене его выговорена была ежегодная значительная сумма из доходов. Так как дети Любомирского были малолетние, то назначены были опекуны. Но эта сделка не нравилась Сосновскому, писарю литовскому, любовнику княгини Любомирской, обманутому в надежде составить себе состояние. Он стал наговаривать княгине, чтобы выкрала мужа из Варшавы и пусть он опять примет имения в свое заведование: тогда она будет управлять слабоумным мужем и его имением, а не фамилия Любомирского и не опекуны. Княгиня взбунтовала мужа, выкрала его из Варшавы и привезла на контракты в Львов в 1768 году. Здесь люди совестливые не входили с ним ни в какие сношения; но наехали игроки из Варшавы, обыграли Любомирского и заставили заплатить карточный долг имениями под видом покупки. Но покупщики очень хорошо знали, что дело не обойдется легко, что опекуны детей Любомирского не впустят их ни в одно имение. Надобно было найти людей, которые, получив полномочие от Любомирского, приняли бы на себя обязанность бороться с опекунами и ввести во владение покупщиков. Такие люди нашлись: два шляхтича — Бобровский и Волынецкий.


Бобровский отправился комиссаром в имение Любомирского Побереже; но его никто там не хотел слушать, едва ушел поздорову, потому что один из опекунов, Швейковский, узнав о львовских проделках, разослал по всем имениям приказы, чтоб никто из управляющих не смел слушать Бобровского и Волынецкого, какие бы бумаги от князя Любомирского они ни показывали. Бобровский, выгнанный из Побережа, снесся с Волынецким, и оба решили ехать в другое имение Любомирского, Смиляньщизну, и поднять здесь крестьян обещанием уничтожения унии. Чтоб иметь помощь и с другой стороны, они отправились в Бар к Пулавскому, маршалку конфедерации, с просьбою, чтобы признал их советниками конфедерации и дал свои бланкеты для написания разных приказов его именем, за что обещали ему доставить для конфедерации тысячу вооруженных козаков. Пулавский легко согласился на их желание. Получивши бланкеты, Бобровский и Волынецкий с торжеством поехали в Смилу, укрепленный замок Любомирского. Но ворота заперты, пускать не велено; управляющего Вонжа нет дома, но отлично распоряжается всем его жена; в замке 50 козаков гарнизона, пороху и всяких запасов много. «Муж мой не знает никаких комиссаров князя Любомирского, кроме опекунов молодых князей», — велит жена управляющего отвечать Бобровскому и Волынецкому на их требования отворить замок и на их угрозы. Тогда комиссары обращаются к козакам, живущим на землях в имении, и уговаривают их атаковать замок, но гарнизонные козаки отбивают нападение. Бобровский и Волынецкий придумывают средство: велят схватить жен и детей гарнизонных козаков и ставят их в первую линию козаков, идущих на вторичный штурм. Но и это средство не помогло: гарнизонные козаки стреляют, несмотря на то что от их пуль падают их жены и дети. Видя такой страшный грех, козаки не пошли на штурм и отказались повиноваться комиссарам. Бобровский и Волынецкий, которые за несколько дней перед тем обещали им ратовать за православие, теперь начали им грозить, что придет Барская конфедерация, истребит их всех до одного человека и псы будут лизать их кровь за их непослушание. Угроза не подействовала: козаки не шли штурмовать замок. Тогда Бобровский и Волынецкий решились ехать в Бар и, чтоб исполнить обещание, данное Пулавскому, велели начальнику козаков Тымберскому ехать за ними туда же со всеми козаками. Тымберский не смел ослушаться приказа, написанного от имени маршалка конфедерации (на бланкете Пулавского), и повел козаков вслед за комиссарами.


Тымберский был человек огромного роста и толщины, тяжко ему было ехать верхом, и коню было тяжко везти его; стал просить Бобровского и Волынецкого, чтоб позволили ему сойти с лошади и пересесть на телегу. Те позволили. Но как скоро Тымберский переселился на телегу, козацкие старшины, сотники, атаманы, есаулы остановили ее и обступили Тымберского с вопросом: «Куда нас ведешь, пан полковник?» «Приказ имею от маршалка конфедерации Барской явиться с вами в Бар», — отвечал тот. «Если хочешь, пан полковник, — сказала старшина, — то ступай себе в Бар один», — и, обратившись к козакам, крикнули: «Молодцы! За нами домой, в Смиляньщизну!» И след простыл; Бобровский, Волынецкий и Тымберский поскакали одни в Бар, боясь за собою погони козацкой.


Вспомним, что Волынецкий грозил козакам и крестьянам приходом войск конфедерации, которые истребят их всех. Как нарочно, через несколько дней разнесся слух, что идут две польские хоругви, ведут пойманных на разбое гайдамаков, чтобы сажать их на кол на месте преступления, в Смиляньщизне. Козаки, боясь, что это войско прислано для их наказания за покинутие Бобровского и Волынецкого, стали перебегать за русскую границу, за Днепр под Переяславлем, где их пускали и с лошадьми, оставляя только оружие их при рогатках.


Между посаженными на кол гайдамаками находился родной племянник игумена, эконома переяславского архиерея; этот игумен, раздраженный позорною смертию племянника, стал уговаривать бывших в то время в Переяславле на богомолье запорожцев и главного между ними, Железняка, чтоб они подняли с поляками войну за веру, потому что поляки устроили Барскую конфедерацию против православной веры. Для сильнейшего убеждения игумен показал Железняку на пергаменте указ императрицы подниматься против поляков за веру: титул был написан золотыми буквами, подпись и печать подделаны. Железняк отвечал игумену, что с несколькими сотнями запорожцев он не может начать этого дела; тогда игумен сказал ему: «А вот недалеко при рогатках много беглых козаков, которые убежали от войск конфедерации, потому что поляки хотели их всех истребить; уговорись с этими козаками, и ступайте в Польшу, режьте ляхов и жидов; все крестьяне и козаки будут за вас».


Железняк пошел к козакам, показал им поддельный указ императрицы, и все вместе вторгнулись за Днепр, поднимая крестьян и козаков, истребляя ляхов и жидов. На деревьях висели вместе поляк, жид и собака с надписью: «Лях, жид, собака — вера однака».


Так рассказывает о происхождении гайдамацкого бунта поляк-современник, слышавший подробности от людей, самых близких к событию. При начале своего рассказа он говорит: «Это дело имело вид, как будто бы произошло по наущению русского правительства, но в самом деле поводы были другие».


Репнина сильно раздосадовал гайдамацкий бунт. Он указывал на переяславского архиерея Гервасия и мотренинского игумена Мелхиседека как на «некоторую причину» волнения, особенно вооружался против Мелхиседека. Мы знаем, как он относился к распространению православия на счет унии и католицизма, как он защищал проект введения униатских архиереев в сенат, и потому он не мог отнестись благоприятно к деятельности Гервасия и Мелхиседека против унии. Репнин требовал, чтоб все православные польских областей были отданы в ведомство епископа белорусского, которого чрез это можно вывести из нищеты, предосудительной для достоинства православного закона.


Но удивительно беспристрастно и правдиво отнесся к явлению король Станислав-Август в письме к Жоффрэн: «Несколько фанатиков стали грозить крестьянам нашей Украйны всевозможными бедствиями, если они не перестанут быть греками-неуниатами и не обратятся в греков-униатов, т. е. не перестанут объяснять Троицу, как объясняют ее в Петербурге, и не начнут объяснять ее по римскому способу. Судите, могут ли несчастные крестьяне тут понимать что-нибудь? Но этого было достаточно, чтоб возмутить их, а восстание этих людей не шутка! Их много, они вооружены и свирепы, когда возмутятся. Они теперь побивают своих господ с женами и детьми, католических священников и жидов. Уже тысячи человек побито. Бунт распространяется быстро, потому что фанатизм религиозный соединяется у них с жаждою воли. Фанатизм греческий и рабский борется огнем и мечом против фанатизма католического и шляхетского. Верно одно, что без Барской конфедерации этого нового несчастия не было бы».


Бунт ширился, обхватил Смиляньщизну, грозил Умани, принадлежавшей киевскому воеводе Потоцкому. У Потоцкого главным управителем здесь был Младанович, а кассиром — Рогашевский. Управляющий и кассир посылали тайком жидов к воеводе наговаривать друг на друга. Для разбора, кто из них прав, кто виноват, Потоцкий отправил в Умань пана Цесельского, который рассказал Младановичу и Рогашевскому, какие доносы на них были сделаны воеводе. Те, вместо того чтобы заподозрить друг друга, заподозрили сотника Гонту, которого любил Потоцкий и поручил ему заселение слобод, почему Гонта и ездил часто к воеводе. Управляющий и кассир стали мстить Гонте, потребовали 100 злотых за сотничество, — и это в то время, когда козацкий бунт кипел по соседству.


Пришло требование от Барской конфедерации, чтоб выслали в Бар всю милицию и козаков воеводы киевского. Но воевода распорядился иначе: он велел Цесельскому забрать всех козаков и поставить их на степи над рекою Синюхою, составлявшей границу с Россиею, а к Пулавскому написал, что вместо козаков, которые не будут охотно биться с русскими, он приказал сформировать из шляхты конную и пешую милицию и отослать с трехмесячным жалованьем и провиантом в Бар. Цесельский, Младанович и Рогашевский, чтобы не истощать казны воеводской сформированием милиции, назначили на этот предмет чрезвычайный побор с козаков, — и все это, когда козацкий бунт кипел по соседству и уманьские козаки стояли в степи на Синюхе под начальством сотников Дуска, Гонты и Яремы, готовые союзники для Железняка.


Одни жиды чуяли беду и явились к Цесельскому с представлениями, что надобно остерегаться Гонты, тем более что он теперь главный: Дуска умер в степи. Жиды говорили, что Гонта, наверное, сносится с Железняком, что есть слух, будто Гонта уже предлагал Дуску соединиться с Железняком, но будто тот отвечал: «Семь недель будете пановать, а семь лет будут вас вешать и четвертовать».


Напуганный жидами, Цесельский послал приказ Гонте немедленно явиться в Умань. Тот прискакал и был сейчас же закован в кандалы, а на другой день уже вели его на площадь под виселицу. Но, с счастливой руки Хмельницкого, козацких богатырей все спасали женщины. И тут взмолилась за Гонту жена полковника Обуха: «Оставьте в живых, я за него ручаюсь». Тронулся Цесельский просьбами пани Обуховой и отпустил Гонту опять в стан на Синюху начальствовать козаками! Жиды увидали, что судьба их в руках того, кого они подвели было под виселицу; они наклали брыки сукнами и разными материями, собрали денег и отвезли Гонте с поклоном: «Батюшка, защити нас». Гонта сказал жидам: «Выхлопочите у пана Цесельского мне приказание выступить против Железняка». Жиды выхлопотали приказ, но Цесельский велел троим полковникам принять начальство над козаками. Эта мера не помогла; на дороге Гонта объявил полковникам: «Можете, ваша милость, ехать теперь себе прочь, мы в вас уже не нуждаемся». Полковники убрались поскорее в Умань, а Гонта соединился с Железняком. Скоро вся толпа явилась под Уманью, в ближнем лесу разостлали ковер, на котором уселись Железняк с Гонтою, козаки составили круг, и какой-то подьячий читал фальшивый манифест русской императрицы. Потом началась попойка и шла всю ночь.


В замке Уманьском уже не было больше Цесельского: он исчез; главное начальство перешло к Младановичу. К нему явился комендант Ленарт и объявил, что пьяные козаки ночуют на фольварке и что их ничего не стоит вырезать, сделавши вылазку из замка. Но Младанович никак на это не решился; он созвал жидов, велел им нагрузить брыки дорогими материями и везти к Железняку и Гонте в подарок с просьбою о капитуляции. Гонта и Железняк, пьяные, приняли подарки с удовольствием, но переговоры отложили до утра.


Действительно, утром на другой день оба предводителя со всею старшиной подъехали верхами к городским воротам, перед которыми был мост, переброшенный через глубокий ров. Комендант Ленарт велел зарядить картечью четыре пушки; но Младанович и Рогашевский, увидавши это, закричали: «Что вы делаете? Вы нас всех погубите!» Шляхта полегла на пушках и отогнала артиллеристов, а между тем Младанович спешил окончить переговоры с Железняком; положили: 1) козаки не будут резать католиков, шляхту и поляков вообще, имения их не тронут; 2) в жидах и их имении козаки вольны. По заключении капитуляции все поляки пошли в костел, а козаки ворвались в город и начали резать жидов: потом, когда все жиды были перерезаны, добрались до милиции, назначенной в Бар; покончив с нею, пошли к костелу и начали вытаскивать оттуда мужчин, женщин, детей и бить; некоторых женщин, которые понравились, взяли за себя замуж и детей усыновляли. Младанович и Рогашевский погибли от Гонты, весь город был устлан трупами, глубокий колодезь на рынке наполнился убитыми детьми. Крестьяне по селам в это время били жидов, вязали посессоров и шляхту и привозили в Умань, где пьяные козаки убивали их.


После этих подвигов Гонта провозгласил себя воеводою брацлавским, а Железняк — киевским, и разослали в разные стороны отряды резать шляхту и жидов. Но Железняк и Гонта недолго навоеводствовали: они были схвачены по распоряжению генерала Кречетникова; гайдамацкий бунт потух; но следствия его обнаружились неожиданным образом. Один из разосланных Железняком и Гонтою гайдамацких отрядов, под начальством сотника Шилы, направился к Балте, пограничному местечку, которое речка Кодыма отделяла от татарского местечка Галты. Балта славилась своими ярмарками, на которые приводили лошадей, рогатый скот, овец; для закупки лошадей приезжали ремонтеры из Пруссии и Саксонии. Местечко богатело от этих ярмарок; в нем жило много жидов, греков, армян, турок и татар; было кого порезать гайдамакам, было что пограбить. Шила со своим отрядом явился в Балту и начал тем, что поколол всех жидов; потом, прожив дня четыре спокойно, собрал свое войско и вышел из Балты. Увидав, что этим все кончилось, турки в Балте подняли крик и вместе с жидами перешли с татарской стороны на польскую; одни пошли на гору в погоню за гайдамаками, другие начали бить православных, сербов и русских, грабить товары и зажгли предместье. Шила, услыхав, что турки и жиды напали на православных, возвратился, прогнал неприятелей на татарскую сторону, перешел вслед за ними в Галту и все здесь разорил и пограбил. На другой день битва возобновилась нападением турок, которые опять были прогнаны в Галту. После этого гайдамаки помирились с турками и много отдали им назад из пограбленного. Но как скоро Шила выступил в другой раз из Балты, турки и жиды явились опять в местечке, начали ругать христиан, многих постреляли и порубили, церкви ограбили. Вслед за басурманами явились конфедераты, и православным стало не легче: каждый день поляки ревизовали христиан, били и убивали до смерти. Православные обратились с просьбою о защите к русскому полковнику Гурьеву и в просьбе рассказали, как было дело. Просьба оканчивалась так: «Конфедераты очень хотят, чтобы нас теперь переловить и погубить; того ради просим не оставить нас и показать над нами жалость, просим нам, бедным, дать конвой, чтобы мы могли все свое забрать. К сему доношению подписалось целое братство наше купеческое, греческое».


Порта так была взволнована известием о балтском событии, что Обрезков едва успел удержать от немедленного объявления войны уверениями, что дело произошло вопреки намерениям императрицы, которая даст Порте полное удовлетворение. Впрочем, Порта дала приказание придвинуться к границам двадцатитысячному корпусу войска. Обрезков писал, что хотя Порта и не намерена теперь разорвать мир, но нельзя поручиться, что она не будет принуждена начать войну, «последуя народной нерассудной и опрометчивой склонности». 11 июля рейс-эфенди потребовал у Обрезкова отдаления от турецких границ всяких русских войск и совершенного очищения от них всей Подолии. Между тем слухи о происшествии в Балте и Дубоссарах оказывались ложными; Обрезков представил Порте верное известие, что взбунтовавшиеся украинские мужики вместе с гайдамаками напали на принадлежавшую хану деревню Галту, лежащую на Буге против русского Орловского форпоста, причем выставлял на вид, что Россия не обязана отвечать за всяких разбойников. Но машина, по выражению Обрезкова, уже была приведена в движение, и Порта не в силах была ее вдруг остановить. Она продолжала требовать очищения Подолии и в таком случае обещала выслать из своих областей всех укрывшихся там конфедератов и принудить их успокоиться. Обрезков повторял о возможности войны, выставляя на вид, что турецкое правление больше походит на республиканское, чем на самовластное. Министерство уверено, что Россия не требует от Польши ничего такого, что было бы противно интересам Порты, но публика с некоторыми головами, длиннейшие и седые бороды имеющими, иначе думает.


25 августа сменен был великий визирь, «человек благонамеренный и миролюбивый». Обрезков опасался, что скоро последует и смена рейс-эфенди. «Чрез это, — писал он, — я лучших орудий совсем лишусь. Если Россия одну или две кампании останется при оборонительной войне поблизости границ своих и этим заставит турок претерпеть все трудности походов, то несомненно приведет скоро Порту в раскаяние, особенно если русские полководцы будут следовать правилу принца Евгения, который обыкновенно старался избегать генеральных сражений в начале кампаний, давал их в конце, ибо турки сперва обыкновенно горячи и храбры, но от трудов скоро приходят в уныние и робость, да часто и бунтуют».


Обрезков в своем затруднительном положении просил мудрых советов у Панина; Панин полагался на искусство и усердие Обрезкова, в помощь ему он отправил письмо к визирю, наполненное заявлениями миролюбия с русской стороны; отправил перехваченную депешу Тотта герцогу Шуазелю, из которой открывалось, что балтский начальник Якуб был подкуплен Тоттом для посылки ложного донесения Порте. «Намерения ее и. в-ства, — писал Панин, — соединять в изъяснениях наших с турками ласку с твердостью и, показывая им, с одной стороны, всю возможную готовность к их желаниям, не уступить — с другой, прихотям их там, где интересованы польза дел и достоинство короны. Для придания в нужном случае словам вашим у турецкого министерства большей силы лестным блеском золота изволили ее и. в. повелеть отправить к вам 70000 рублей».


В начале сентября Обрезков писал, что визирь сменен по причине его старости и вялости и на место его назначен кутаисский паша, который, по слухам, человек наглый и грубый. Войны желает только один султан и простой народ; а министры и духовенство против войны. В Константинополе убеждены, что Россия нарочно проволакивает польские дела, чтобы иметь предлог постоянно держать в Польше свое войско, поэтому и не старается истребить конфедерации, действуя малым числом войск, над которыми нет ни одного знатного генерала. Немалый ропот между турками и на то, что польский король и республика совершенно безгласны, распоряжается всем один русский посол, из чего ясно видно, что Россия самовластно господствует в Польше, и это больше всего раздражает султана.


Следствия этого раздражения скоро оказались. 14 сентября сменен был рейс-эфенди. 25 числа Обрезков был позван на аудиенцию к новому визирю. При входе в приемную комнату он нашел ее наполненною множеством людей разных чинов, и, когда сел на табурет и начал поздравительную речь, визирь прервал ее словами: «Вот до чего ты довел дело!» — и начал читать бумагу, дрожа от злости. В бумаге говорилось: «Польша долженствовала быть вольною державою, но она угнетена войском, жители ее сильно изнуряются и бесчеловечно умерщвляются. На Днестре потоплены барки, принадлежащие подданным Порты. Балта и Дубоссары разграблены, и в них множество турок побито. Киевский губернатор вместо удовлетворения гордо отвечал хану, что все сделано гайдамаками, тогда как подлинно известно, что все сделано русскими подданными. Ты уверил, что войска из Польши будут выведены, но они и теперь там. Ты заявил, что их в Польше не более 7000 и без артиллерии, а теперь их там больше 20000 и с пушками. Поэтому ты, изменник, отвечай в двух словах: обязываешься ли, что все войска из Польши выведутся, или хочешь видеть войну?» Обрезков отвечал, что по окончании всех дел русские войска совершенно очистят Польшу, в чем он обязывается и прусский посланник поручится. Визирь велел ему выйти в другую комнату: после двухчасового ожидания пришел к нему переводчик Порты и объявил: «Ты должен обязаться также, что русский двор отречется от гарантии всего постановленного на последнем сейме и от защиты диссидентов, оставит Польшу при совершенной ее вольности». Обрезков отвечал, что об этом никогда речи не было и потому он не может знать мнений своего двора; но если Порте угодно, то пусть даст свои требования на письме, и он отошлет их к своему двору и сообщит Порте немедленно ответ. Переводчик пошел к визирю и возвратился с объявлением, чтобы Обрезков дал сейчас же требуемое обязательство, иначе будет война. Обрезков ответил, что дать обязательство не в его власти. Чрез несколько времени вошел церемониймейстер и объявил аресты Обрезкову и одиннадцати другим членам посольства. Обрезкова посадили на лошадь, провезли через весь город между многочисленными толпами народа и посадили в подземельный погреб одной башни, куда свет проникал через маленькое окно. Заточники провели здесь сутки, и когда комендант донес, что они не могут и грех суток вытерпеть такого заключения по причине сырости и духоты, то их перевели в две маленькие избушки, в которые свет проходил через двери и небольшие окна, находящиеся в потолке. Представления английского посла и прусского посланника об освобождении Обрезкова остались без действия. Несмотря, однако, на заключение, Обрезков находил возможность с помощью английского посла пересылать Панину известия о состоянии дел в Константинополе и советы, как вести войну: так, он советовал, несмотря на предубеждение новейших полководцев против рогаток и пик, не оставлять их в войне с турками. В декабре Обрезков притворился отчаянно больным, подкупил лекарей и коменданта и был переведен в лучшее помещение.


Почти в тех же словах, как и Обрезков, передавал своему двору известия о константинопольских событиях прусский посланник Зегелин, который тщетно старался предотвратить войну. Фридрих не желал ее, потому что по союзному договору должен был в случае нападения турок на Россию помогать последней не войском, а деньгами. Он сердился, толковал, что Россия сама виновата в польских смутах, зачем так далеко вела диссидентское дело. В сентябре он писал Екатерине, что если русские войска не подойдут близко к турецкой границе, то Порта будет спокойно смотреть на поражение конфедератов, но, чтобы нанести им это поражение, надобно иметь побольше войск в Польше. Панин предложил, не может ли Фридрих ввести свое войско в Польшу, но король отказал, ссылаясь на договор: если Россия одна не может сладить с конфедератами, то должна с ними уладиться. Князь Долгорукий, рассуждая с графом Финкенштейном об аресте Обрезкова, указывал на версальский двор как на главного подстрекателя в этом деле; но Финкенштейн отвечал, что, по мнению его государя, и венский двор принимал здесь участие, и вот основание: когда в Вене получено было известие о свержении старого визиря, то австрийский министр в Константинополе получил прибавку жалованья.


Князь Дмитр. Мих. Голицын писал из Вены о скромном поведении тамошнего двора относительно польских волнений. В августе месяце по поводу взятия Кракова русскими войсками Кауниц имел разговор с кн. Голицыным, объявив наперед, что говорит с ним не как с министром, а как с частным человеком. «По моему мнению, — говорил Кауниц, — не надобно теперь строго поступать с зачинщиками конфедерации, чтоб не умножить в Польше число огорченных людей. Теперь издалека поднимается неприятная туча, и было бы очень недурно, если бы поскорее постарались отвратить ее установлением всех дел в Польше, удовлетворительным для разномыслящих поляков». Эти внушения показывали ясно, как были довольны в Вене затруднительным положением России.


Во Франции скромности не соблюдали. Герцог Шуазель повсюду явно действовал против России. Барская конфедерация возбуждала в нем надежду начать снова успешную борьбу с Россиею в Польше; он успел раздражить Турцию, которая объявила войну России; он готовил последней удар в Швеции; старался разорвать союз России с Пруссиею и сблизить последнюю с Австриею. При этом Шуазель не щадил и мелких средств для выражения своей ненависти к молодой державе, которая осмелилась обширностью политической роли соперничать с старою Францией, осмелилась создавать какую-то Северную систему в противоположность Южной, созданной Франциею. В грамотах, присылаемых от французского правительства к русскому, вдруг исчезло прилагательное императорское при существительном величество, и на вопрос русского министерства, что это значит, получен ответ, что выражение «majeste imperiale» не согласно с духом языка, что французские короли, принимая титул величества и не прибавляя к нему никакого эпитета, не могут давать этого эпитета никакому другому коронованному лицу. Екатерина написала на донесении об этом русского министра во Франции кн. Голицына: «Противу же регулам языка российского не принимать грамоты без надлежащей титулатуры». Грамоты перестали приниматься, и князь Голицын был заменен поверенным в делах Хотинским, которому герцог Шуазель прямо объявил: «Мы не уступим». «И мы также не уступим», — отвечал Хотинский. Хотинский из слов Шуазеля не мог не заметить его вражды к бывшему министру кн. Голицыну; Шуазель сказал ему о Голицыне: «Он писал к своему двору много ложного о здешних делах; мы в точности знаем, что в Петербурге говорится, как будто бы это говорилось в Париже».


Успех французской дипломатии в Турции заставлял русский двор удвоить свое внимание в Швеции. Остерман начал год просьбою о присылке 26000 рублей для ободрения и усиления благонамеренных. «После удара, нанесенного французской партии на последнем сейме, — писал Остерман, — следовало бы ожидать большей тишины и меньшего распространения французских мыслей; и действительно, французская партия, по-видимому, стала тише, но под рукою не переставала внушать народу превратные мысли; приметив потом, что миролюбивая партия, полагаясь на поверхность в сенате и справедливость своего дела, находится в некотором бездействии, эта партия, соединясь с придворною, теперь стала смелее прежнего и высказывает явно надежду достигнуть своей цели. Ее поддерживают следующие обстоятельства: 1) двор обратил все свое влияние в пользу французских видов; 2) члены всех высших и провинциальных учреждений подкрепляют виды двора и шляп; 3) французские деньги на нужные расходы; 4) двор оказывает милости членам французской партии, производит их в чины, дает должности, награждает орденами, а, напротив, при всяком удобном случае старается унизить достоинство сената, истолковать в дурную сторону распоряжения государственных чинов, усилить всеобщее неудовольствие. Шпионы рассеяны повсюду; эмиссары во всех местах разглашают злые вести, возбуждают негодование, ставят партии колпаков в вину, что тяжкие налоги установлены вследствие непринятия 12 миллионов ливров, которые Франция приготовила для Швеции; подают надежду в облегчении податей, если соберется сейм; толкуют, что Швеция находится под русским игом; стращают малодушных людей немилостию двора, закупают дворянские полномочия, лишают сбора казенных доходов; отсоветывают народу платить подати, подавая надежду, что сейм освободит их от этого. Цель всех движений — созвать чрезвычайный сейм, переменить образ правления и установленную систему внешних отношений. Такое положение Швеции требует самой скорой помощи».


Король решился сделать беспримерный шаг, объявил в сенате о необходимости созвать чрезвычайный сейм, ибо не видел со стороны сената никаких мер для предупреждения разорения страны. Сенат не согласился, и король объявил, что за следствия этого несогласия складывает всю ответственность на сенат. Остерман писал, что главным, хотя и тайным, двигателем королевского предложения был наследный принц. После этого вожди партии шляп публично в купеческих лавках объявляли, что целое королевство разорилось вконец. Донося об этом, Остерман писал, что теперь время и с русской стороны начать свои операции, именно издавать сочинения членов партии колпаков в опровержение брошюр противной партии, которые ежедневно сыплются на публику. При таком положении дел легко понять, какое впечатление производили в Швеции известия о Барской конфедерации и столкновениях России с Турциею: шляпы торжествовали, колпаки приходили в уныние. В октябре при дворе толковали о неминуемой войне у России с Портою, о перемене в системе короля прусского, о присоединении короля датского опять к французским видам, ибо ему указывают возможность овладеть Голштиниею в то время, как Россия будет занята турецкою войною. Наследный принц был ревностным распространителем этих слухов. В ноябре иностранная коллегия представила в сенат мнение, что для сохранения шведского кредита в Константинополе необходимо предписать шведскому посланнику там Целсингу не мешаться ни малейшим образом в несогласие России с Портою; но сенат не согласился с этим мнением, представляя, что таким отстранением себя Швеция возбудит только напрасное подозрение с той или другой стороны, и положено предписать Целсингу принимать меры для успокоения Порты, согласуясь в своих действиях с министрами других союзных держав. Но король подал письменный голос, что Швеция в настоящем случае должна действовать так, чтобы не утратить дружбы ни с Россиею, ни с Турциею.


Между тем в Стокгольм приехал новый французский посол, граф де Модэн, сменивший Бретейля. Остерман узнал, что его кредитивная грамота написана иначе, чем прежние, именно в ней ни слова не упомянуто о сохранении дружбы со шведскою державою или нациею, но единственно с королем. Согласно с этим Модэн только раз был у заведовавшего иностранными делами сенатора барона Фризендорфа, а вместо того в собраниях при дворе публично имел постоянные продолжительные разговоры с королевою. Содержание этих разговоров открылось, когда король снова поднял в сенате вопрос о необходимости созвания чрезвычайного сейма, прибавив, что если сенаторы и теперь на это не согласятся, то он откажется от управления государством, ибо он не может выносить вопля страждущих. Испуганные сенаторы согласились. «Благонамеренные, — писал Остерман, — меня просили повергнуть их всемилостивейшему ее и. в-ства покровительству и испросить ее в настоящем их пагубном состоянии неоставлении для сохранения их вольности», обещая всеми силами сопротивляться насилию, которое им делается. Вожди противной партии удерживались от разговоров о переменах в конституции, но агенты их повсюду кричали, что лучше быть под властью короля и руководством разумного сената, чем под русским игом. Король объявлял, что он особенно не склонен ни к какой партии, заботится только о всеобщем благосостоянии, но кронпринц говорил, что он роялистской партии.


В Дании французская партия была слаба; но сам король вздумал путешествовать, будет во Франции, может подчиниться тамошним внушениям. В феврале Философов дал знать Панину, что король объявил внезапно свое намерение предпринять продолжительное путешествие по Европе. Философов писал по этому случаю: «Получит ли пользу этот молодой и невообразимо легкомысленный государь от своего путешествия, время покажет; но должно опасаться, что, будучи столь склонным к своевольным поступкам, не убережется он от справедливых нареканий, предосудительных его чести и славе». Король отправился путешествовать, а Философов — в Ахен лечиться, но в июне прервал свое лечение и отправился в Нейс, чтобы повидаться с ехавшим чрез этот город королем или, лучше сказать, с Бернсторфом. Он нашел последнего в большом унынии. «Правда, — говорил Бернсторф, — король до сих пор не сделал никакого своевольного поступка, но зато и не извлек никакой пользы из своего путешествия; везде скучал, нигде не хотел видеть ничего любопытного; если для приличия и должен был что-нибудь осматривать, то делал это без всякой охоты, не обращая внимания на делаемые ему объяснения; единственное удовольствие находил в том, чтобы быть наедине со своим фаворитом графом Голком. Фаворит старается мне вредить: между королем и фаворитом условлено путешествие сократить и, побывав в Париже, возвратиться домой осенью или в начале зимы. Ежечасно я должен опасаться еще более безрассудных предприятий от двух таких легкомысленных молодых людей, и признаюсь, что во все мое семнадцатилетнее министерское правление никогда не находился я в таком затруднительном положении, и не знаю, как сохранить свою собственную славу и честь своего государя».


Философов получил приказание сопровождать датского короля в его путешествии, был с ним в Англии, потом во Франции, откуда в октябре писал Панину: «Я сделал визит герцогу Шуазелю, но не был им принят и не слыхал ни слова ни от одного француза. Французский двор смотрит ненавистными глазами на всех русских и старается испускать свой яд всевозможными средствами, разными пасквилями и разглашениями против всех наших поступков и предприятий и против освященной особы нашей государыни». Но если французы не говорили ни слова с русскими, то говорили много с датчанами. Шуазель убеждал Бернсторфа разорвать союз с Россиею и соединиться с Франциею, которая не откажет платить Дании субсидии вдвое против прежнего. Бернсторф отвечал, что союз с Россиею необходим по положению Дании и для прекращения распрей с голштинским домом. После этого разговора повели нападение на самого короля. Шуазель был у него наедине два раза и возбуждал насчет властолюбивых замыслов России, поставляя на вид дела польские; но король постоянно перебивал его речь разговорами о погоде и других подобных предметах, так что герцог расстался с ним очень недовольным. Обратились к фавориту и здесь получили успех: фаворит убедил короля, не сказавши никому ни слова, дать всегдашний доступ в свои покои приставленному к нему от французского двора герцогу Дюрасу, чего не имел граф Бернсторф. Так как прямо поправить дело было нельзя, то Философову оставалось убедить короля, чтобы он то же самое право дал Бернсторфу и барону Шимельману, человеку, преданному России.


Когда турки объявили войну России, то во Франции перестали уже ограничиваться пасквилями. Епископ каменецкий Красинский, приезжавший в Версаль «бросить Польшу в объятия Франции», как он выражался, отправился в Саксонию, получив от французского двора 200000 ливров и обещание, что в зиму эта сумма будет увеличена до трех миллионов. Красинский, не въезжая в Польшу, должен был чрез своих эмиссаров помогать низвержению короля Станислава, составлению генеральной конфедерации, выбору в короли принца Конде или саксонского принца Альберта, причем новоизбранный король должен жениться на австрийской эрцгерцогине. Во Франции набирались офицеры для отправления к разным польским конфедерациям для обучения повстанцев военному искусству.


Вражда Франции давала большое значение отношениям к Англии, этой постоянной сопернице Франции. Узнав, что в Англии вместо министра второго ранга, как до сих пор было, назначен в Россию посол, в Петербурге сделано было также соответственное распоряжение: вместо полномочного министра статского советника Мусина-Пушкина назначен был послом генерал-поручик граф Иван Чернышев. В инструкции новому послу говорилось: «Принятые нами правила по содержанию собственных наших интересов в независимости приводят нас в такое положение, что те дворы, которые привыкли господствовать над Интересами других областей, наполняются против нас завистью, другие же по натуральному из того резону могут тверже полагаться на дружбу нашу и союз, тем более что империя наша таких раздробленных и разнообразных интересов как в самой Германии, так и во всей христианской Европе не имеет, каковы интересы других главных держав; почему можно заключать, что прочие дворы, которые ни интереса, ни склонности не имеют заводить себя в дальние хлопоты, а состояние их, однако, требует некоторого ближайшего соединения с державами, перевес в своих руках имеющими, могут по обстоятельствам предпочтительнее склоняться к политической системе нашей империи».


Но этой перемене в значении английского министра были рады и потому, что могли отозвать Мусина-Пушкина, которого считали неспособным. По поводу донесения Мусина-Пушкина, которое начиналось так: «Неотступными почти домогательствами достал я наконец записку о побудительных причинах прибавочной пошлины на некоторые из благословенной в. и. в-ства империи вывозимые сюда полотна». По поводу этого донесения Панин написал: «Министерство и реляции сего министра составлены только из великих слов, как: благословенная империя, богатая казна, и сему подобных, а не основаны на деле. С лишком 30 лет, как английский парламент старался и много раз покушался сии столь для здешних фабрик и торговли предосудительные пошлины на российские полотна и холстину наложить, однако же через старания здешних разных министров, при лондонском дворе находящихся, оное до сих пор актом узаконено не было. Теперь же, когда сие дело последним парламентом вновь начато было, не токмо благовременного представления во отвращение оного не учинено, но и на здешний вопрос, чего ради оное в свое время предупреждено не было, ответствовано, что на то отсюдова особливых указов не было, которых, однако же, ни ожидать благовременно неможно, ни требовать нужды не было. Само собою разумеется, что всякий министр обязан интерес своего двора без инструкции предостерегать, и если бы он читал министерскую архиву своих предместников, то б довольно нашел в оной правил своего в сем случае поведения».


Чернышев отправился к своему посту через Пруссию и в Потсдаме представлялся Фридриху II, который говорил с ним о польских, турецких и английских делах. Относительно польских дел король спросил, хорошо ли в России знают обо всем, что происходит в Польше; и Чернышеву показалось, что он в этом сомневается. «Я думаю, — говорил Фридрих, — что вся Польша по частям скоро будет сконфедерована; все это дело больших господ, которые боятся открыто вступить в конфедерацию и подпускают туда своих креатур; неприятно, что это долго протянется, хотя я уверен, что когда-нибудь кончится по вашему желанию. Конечно, есть причина сомневаться, чтоб турки вмешались в это дело, но и рассчитывать на них много нельзя, тем более что их сильно подстрекают другие державы: и потому мое мнение — кончить польское дело как можно скорее, а этого нельзя сделать иначе как посылкою туда еще войска тысяч до 15 и послать в Литву, чтобы не возбудить зависти у турок. Я не сумневаюсь, что русское войско и в том числе, в каком оно теперь, могло бы с успехом вести дела, если бы в одном месте было; но противники рассеяны, нельзя за ними угоняться. Я по соседству знаю все их неудовольствия; самое главное неудовольствие происходит за наложенную на последнем сейме в пользу короля какую-то ничтожную подать, до 6 или 7 сот тысяч, и за отнятие власти у больших чинов». Король раза три повторил, что надобно послать больше войска в Польшу; и когда Чернышев заметил, что войска уже прибавлено, то Фридрих отвечал: «Мало!» Граф Финкенштейн, разговаривая с Чернышевым об Англии, сказал: «Англичане теперь твердо следуют Бютовой системе, чтоб не вступать ни в какие обязательства с твердою землею. Я не понимаю, какую имеем и мы все нужду входить в обязательство с ними и мешаться в ссоры их с Франциею? Пускай обессиливают они друг друга; мы должны наблюдать только то, чтобы было сохранено равновесие».


Но когда Чернышев приехал в Англию, то управлявший северным департаментом лорд Рошфор стал уверять его в своем искреннем и усердном желании провести к концу дело о союзе между Россиею и Англиею: этот союз он почитает полезным вообще, и особенно полезным в том отношении, что обуздает горделивую интриганку Францию. Но такое объявление имело личные основания: Рошфор был страшно раздражен против Франции. Он был перед тем послом в Париже; когда французы заняли Корсику, английское правительство поручило ему заявить французскому о неправильности этого поступка, могущего иметь дурные следствия, на что Англия спокойно смотреть не может. Рошфор сделал это заявление в такой форме, что герцог Шуазель сказал ему: «Когда объявляют войну, то делают это с большею учтивостью», — и послал на Рошфора жалобу английскому министерству, которое отвечало, что не приказывало ему делать подобного заявления.


Но как ни уверял Рошфор в своей ненависти к Франции и преданности России, как ни объявлял, что в совете королевском исправляет более должность русского посла, чем английского министра, Чернышев не мог убедить его в необходимости дать субсидию Швеции и этим потрясти там французское влияние. «Все в этом согласны, что надобно дать субсидию, и сумма субсидии невелика, — говорил Рошфор, — но что же делать, когда у нас решено не давать субсидий в мирное время и когда члены настоящего министерства, будучи в оппозиции, настаивали на это решение». После объявления турками войны Англия предложила свое посредничество в восстановлении мира. Чернышев отвечал, что не время теперь говорить о посредничестве, императрица ожидает от Англии одной услуги, чтобы она нас обеспечила и охранила от другого неприятеля, а для этого вернейший способ — заключение со шведами субсидного трактата; думать о посредничестве было бы не согласно с достоинством императрицы, так страшно оскорбленной в лице своего министра Обрезкова. Рошфор сообщил Чернышеву донесения английского посла в Вене лорда Стормонта, который между прочим описывал свой разговор с Мариею-Терезиею; она прямо выразилась о войне русско-турецкой, что это пламя тем для нее беспокойнее и опаснее, что оно загорелось в ее соседстве. «Я не скрываю, — сказала императрица, — что не могу желать успеха туркам по многим причинам и не ожидаю этого успеха; я сильно жалею, что турок вывели из их бездействия. Думаю, что если бы русская императрица захотела, то было бы еще время воспрепятствовать войне, снизойдя на некоторые уступки в том, что было сделано в Польше на последнем сейме. Но через кого начать дело? Через вас нельзя по тесной вашей дружбе с Россиею, через меня нельзя по тесной моей дружбе с Франциею. Через кого же? А я бы охотно взялась сделать все, что бы от меня ни потребовали. Я была против избрания Понятовского в короли; но раз я его признала, то уже сменять не хочу». Кауниц поклялся Стормонту честью, что австрийцы нимало не участвовали и не участвуют в поднятии турок против России, что это было бы совершенно противно системе Марии-Терезии и его, что слух об австрийских интригах в Константинополе распустил прусский посланник.


Французы побудили Порту к объявлению войны: те же самые французы заставят и Швецию воевать с Россиею, если возьмут решительный верх в Стокгольме. Что может быть опаснее войны шведской в соединении с польскою и турецкою? Поэтому неудивительно, что в Петербурге решились употребить все средства, чтобы не допустить в Швеции торжества французской партии, которое должно было иметь следствием ниспровержение настоящей конституции. Решились в переговорах об английском союзе отказаться от главного требования, служившего постоянным препятствием заключению договора, решились отказаться от требования, чтобы Турция была включена в случай союза, и вместо того настаивать на требовании, чтобы Англия заключила субсидный трактат со Швециею.


Преемник Макартнея лорд Каткарт приехал в Петербург только в августе 1768 года. Панин произвел на него очень благоприятное впечатление. «Я редко видел человека, — писал он, — с которым мог бы вести дело более приятно, безопасно и выгодно». Сильное впечатление произвела на него Екатерина, о которой он мог отозваться только стихами Виргилия о Дидоне (Talis erat Dido et. с.). Он писал, что императрица по превосходству своего ума не может опасаться никого и ничего, что все идет превосходно. В Англии заподозрили, что лорд несколько увлекается, и указали ему опасности для Дидоны; указали, что она от важных внутренних вопросов отвлекается внешними делами; указали на неудовлетворительное положение дел в Польше, что Франция открыто стремится возбудить неудовольствие Порты и переменить конституцию в Швеции.


С русской стороны скоро приступили к делу. Сальдерн, недавно возвратившийся в Петербург, дал знать Каткарту, что статья о союзе против Турции будет выпущена из договора и будет заменена статьею о субсидиях Швеции. «Значит, мы должны купить союз с Россиею?» — сказал Каткарт. «Нет, отвечал Сальдерн, — императрица покупает ваш союз, давая вам даром систему, приобретенную с издержками, и требуя только, чтобы вы помогали поддерживать ее; кроме денег, истраченных императрицею в Швеции и Польше при избрании короля и на поддержку диссидентов, она будет продолжать тратить денег гораздо больше, чем вы». Каткарт понял и написал своему министерству, что, по его мнению, можно принять статью. Но ему отвечали, что он должен говорить в Петербурге то же, что говорили Чернышеву в Лондоне: Англии чрезвычайно трудно изменить своему правилу — не платить субсидий в мирное время.


Разрыв с Турциею отодвинул на некоторое время все другие дела на задний план.



<< Назад   Вперёд>>