Глава 6. Западники и славянофилы
   Дмитрий Милютин все глубже погружался в жизнь Петербурга. При этом военные дела шли своим чередом, он обновил курс лекций, следил за новинками в области вооружений в западных странах, особенно во Франции, Пруссии и Великобритании, читал корреспонденции военных журналистов, на которые в министерстве мало обращали внимание, но профессор Милютин их приобщал к своим лекциям.
   Его захватил журнал «Отечественные записки», где он напечатал свои первые статьи-очерки… Сколько новых имен появилось в журнале за эти годы… Белинский, Герцен, Гончаров… А первые номера журнала «Современник» в новой редакции под руководством известного литературного деятеля профессора Александра Васильевича Никитенко, бывшего крепостного, выкупленного из крепости аристократами-благодетелями? Что-то прочитано, что-то пересказано друзьями и коллегами, что-то возникло как дружеский обмен мнениями в интимном кружке, но все это наслаивалось одно на другое, давая общую картину общественной, идеологической, литературной жизни. А цензура по-прежнему властвует над всеми журналами, книгами, сборниками. Недавно Милютину рассказали о некоторых стихотворениях в «Северной пчеле», опубликованных графиней Ростопчиной, особенно поразила собеседника баллада «Насильный брак», о совместной жизни героини баллады с мужем, который якобы насильно овладел ею, поэтому она ничего не видит плохого в том, что не любит его, изменяет ему. Сначала удивлялись графине, что она столь откровенно поведала о своей интимной жизни. Но оказалось все просто: нелюбимый муж Барон – это Россия, а оскорбленная жена – это Польша. И смысл совершенно ясен для читающих: Барон упрекает свою жену: «Ее я призрел сиротою, И разоренной взял ее, И дал державною рукою Ей покровительство мое…» Николай Первый также понял смысл баллады и приказал своему генерал-адъютанту и шефу жандармов графу Алексею Федоровичу Орлову (1788–1861) серьезно наказать Булгарина за публикацию этой баллады. Граф Орлов понял свою миссию слишком прямолинейно: взял Булгарина за ухо и поставил у печки на колени и продержал его так больше часа (Русская старина. 1886. № 10. С. 79–80). Император одобрил эту форму наказания, а графине Ростопчиной «с гневом» отказал в приеме во дворце.
   Привлек внимание Александр Иванович Герцен (1812–1870), который одну за другой печатал в «Отечественных записках» статьи под названием «Дилетантизм в науке», первая из них – «О дилетантизме вообще», затем – «Дилетанты-романтики», «Дилетантизм и цех ученых», «Буддизм в науке»…
   Дмитрию Милютину понравились слова Герцена, в которых он формулирует свою главную задачу: «Мы живем на рубеже двух миров – оттого особая тягость, затруднительность жизни для мыслящих людей. Старые убеждения, все прошедшее миросозерцание потрясены – но они дороги сердцу. Новые убеждения, многообъемлющие и великие, не успели еще принести плода; первые листья, почки пророчат могучие цветы, но этих цветов нет, и они чужды сердцу. Множество людей осталось без прошедших убеждений и без настоящих».
   А «Письма об изучении природы»? Также любопытны и вполне применимы к военной науке… Да, Гегель правильно говорил, что все действительное разумно, но жизнь идет вперед, что-то отмирает, а что-то новое нарождается, сменяя старое, некоторые ученые «не могут привыкнуть к вечному движению истины, не могут раз навсегда признать, что всякое положение отрицается в пользу высшего и что только в преемственной последовательности этих положений… живая истина, что это ее змеиные шкуры, из которых она выходит свободнее и свободнее». Человек призван не только размышлять, но и действовать, «человек не может отказаться от участия в человеческом деянии, совершающемся около него; он должен действовать в своем месте, в своем времени – в этом его всемирное призвание…».
   А то, что лекции по истории профессора Грановского привлекли чуть ли не всю Москву, уж не говоря о студентах Московского университета, – разве это маловажный факт в развитии общественной жизни? Публичные лекции Грановского начались в конце 1843 года, вроде бы курс посвящен истории Средних веков, но по ходу лекций Грановский то и дело возвращался к русской истории, мало того что она была совсем не похожа на европейскую, но она решительно не укладывалась в историческую схему, особенно нынешний порядок. Лекции Грановского оказались настолько популярными, что в университет приезжали светские дамы, иной раз и с рукоделием, иной раз и на свидание, около университета в эти дни собирались экипажи, старинные экипажи и ландо. Почему бы светским дамам не посудачить и на лекциях, и после их окончания? Интереснейшее занятие… Но интересовались, естественно, не только светские дамы… Герцен был покорен лекциями Грановского, писал не только в дневнике и письмах, что лекции имеют успех необычайный и что они превзошли все его ожидания, но тут же написал статью «Публичные чтения г. Грановского» в «Московских ведомостях», в которой передал свое очарование лекциями и отвагой и смелостью лектора, который читал чрезвычайно серьезно, смело и поэтично, его отвага мощно потрясала слушателей, «будила их». «Успех необычайный», «лекции его делают фурор» – к этим словам могли присоединиться только такие люди, как Петр Чаадаев, отметивший, что эти лекции «имеют историческое значение». Но попытка Герцена опубликовать вторую статью о лекциях Грановского в «Московских ведомостях» не увенчалась успехом – ее не напечатали. Профессор русской словесности Степан Петрович Шевырев (1806–1864), ставший в 1847 году академиком, усмотрел в лекциях Грановского некую крамолу и напечатал отзыв о лекциях Грановского в журнале «Москвитянин» (1843. № 12), в которой обвинил Грановского за то, что он пожертвовал всеми славными именами России ради торжества немецкого ученого Гегеля, от которого отказались многие его ученики, поклонявшиеся его философскому учению. Того же мнения придерживался и профессор Московского университета Михаил Петрович Погодин (1800–1875), издатель журнала «Москвитянин», иной раз позволяя в своем журнале печатать материалы своих оппонентов, как и было с Герценом, восторженно отозвавшимся о Грановском. Погодин и Шевырев решили осенью 1844 года прочитать цикл публичных лекций, в которых они попытаются опровергнуть столь лестно принятые лекции Грановского.
   На Западе крепостное право было отменено, говорил Грановский, Запад пошел иным путем, который продиктовали ему реформы Французской революции. России тоже предстоят такие же реформы… Эти и другие намеки в лекциях вызывали опасения, что лекции могут запретить. Но лекции закончились триумфально. «Грановский прямо касался самых волнующих душу вопросов и нигде не явился трибуном, демагогом, – писал Герцен в дневнике, – а везде светлым и чистым представителем всего гуманного… Когда он в заключение начал говорить о славянском мире, какой-то трепет пробежал по аудитории, слезы были на глазах, и лица у всех облагородились. Наконец он встал и начал благодарить слушателей – просто, светлыми, прекрасными словами… Безумный, буйный восторг увлек аудиторию, – крики, рукоплескания, шум, слезы, какой-то торжественный беспорядок, несколько шапок было брошено на воздух. Дамы бросились к доценту, жали его руку, я вышел из аудитории в лихорадке».
   Здесь я привожу подлинные слова Герцена, которых, естественно, не знал Дмитрий Милютин, но шум вокруг этого исторического события, разговоры постоянно возникали в интимном кружке Милютиных. И это неудивительно… Повзрослевший Владимир Милютин начал сотрудничать с журналом «Современник», в кругу близких друзей стал бывать Иван Иванович Панаев, который был в курсе всех событий, старых и новых. Отсюда и постоянные разговоры о разных событиях в общественной жизни.
   А обед в честь Грановского, которого студенты донесли на руках до экипажа? Обед, задуманный как примирительный между западниками и славянофилами, – разве это не интересный факт?
   …На минутку отвлечемся от хроники сиюминутных событий и погрузимся в историю возникновения западников и славянофилов и распри между ними.
   Конфликт между западниками и славянофилами был естественным порождением победы над Францией в 1812–1814 годах и реакцией русского передового общества на события, начавшиеся 14 декабря 1825 года, – следствие, суд и казнь декабристов.
   Алексей Степанович Хомяков (1804–1860), поэт и публицист, помнил еще то время, когда он на собраниях у Мухановых спорил с Рылеевым и Оболенским и выступал против военного переворота с привлечением войска, ибо военный переворот «сам по себе безнравствен», приведет «к тиранству вооруженного меньшинства», а когда началось следствие и суд над декабристами, высказал порицание восстанию на Сенатской площади.
   Александр Иванович Кошелев (1806–1883), публицист и общественный деятель, тоже застал заговорщиков перед восстанием, тоже полемизировал с Рылеевым, Оболенским, Пущиным, тоже говорил о «перемене в образе правления», ему казалось, что пришла та пора, когда началась Французская революция, им оставалось только ждать новых Мининых и Пожарских. Но позорной смерти декабристов никто не ждал: «Описать или словами передать ужас и уныние, которые овладели нами, – нет возможности: словно каждый лишался своего отца или брата», – вспоминал эти годы Кошелев (Кошелев А.И. Записки. Берлин. 1884. С.18).
   Уже в те годы у передовой образованной молодежи возник протест против самодержавной власти, но о революционном пути, как во Франции, никто из них и не помышлял. Крепостное право крестьян тяготило всех. Но как от этого сложившегося исторического состояния уйти – никто не знал.
   Иван Васильевич Киреевский (1806–1856), философ, критик, публицист, и Петр Васильевич Киреевский (1808–1856), фольклорист, археограф, публицист, получили широкое образование в Европе: Иван слушал лекции Гегеля в Берлине, по приглашению философа был у него дома, был знаком с Шеллингом и Океном, Петр учился в Мюнхене, братья были увлечены немецкой философией, но думали о реформах в России, которая явно отставала от Европы по многим формам общественной жизни. Но не только немецкая философия привлекала будущих славянофилов. Широкий круг вопросов привлекал их воображение. Кошелев в Берлинском университете, как утверждают историки и биографы, слушал лекции Фридриха Шлейермахера (1768–1834), философа и протестантского богослова, который определял религию «как внутреннее переживание, чувство «зависимости» от бесконечного», превосходного знатока греческой древней культуры, переводчика Платона; слушал лекции историка и юриста Фридриха Савиньи (1779–1861), который утверждал, что право – «органический продукт развития «народного духа»; в Веймаре познакомился и беседовал с Гете (1749–1832); в Женеве слушал лекции Росси, в Париже общался с историками Франсуа Гизо (1787–1874) и Адольфом Тьером (1797–1877), автором книги «История Французской революции»; в Англии познакомился с Генри Пальмерстоном (1784–1865), известным государственным деятелем. В то же время учились на Западе Грановский, Боткин, Анненков, стоявшие на платформе западной культуры…
   На вечерах у образованной части населения давно происходили споры и разногласия по коренным вопросам общественной жизни. Впервые осознал эти противоречия А.С. Хомяков и написал в 1839 году статью «О старом и новом», на которую тут же откликнулся Иван Киреевский и написал статью «В ответ А.С. Хомякову» (Хомяков А.С. Полн. собр. соч. Т. 3. М., 1900. С. 11; Киреевский И.В. Соч. Т. 1. М., 1861. С. 188). По мнению биографов и историков, здесь, в этих статьях сформулированы основные положения славянофильства как направления общественной мысли.
   В «Былом и думах» Герцен, вернувшись из Новгорода, из ссылки в 1840 году, вспоминал, что он «застал оба стана на барьере». Он принял сторону западников и подробно описал свои раздоры со славянофилами: «Беспрерывные споры и разговоры с славянофилами много способствовали с прошлого года к уяснению вопроса, и добросовестность с обеих сторон сделала большие уступки, образовавшие мнение более основательное, нежели чистая мечтательность славян и гордое презрение ультраоксидентных».
   «На вечерах у Елагиной, Свербеевых и у нас, – вспоминал Кошелев, – бывали Чаадаев, Герцен, Грановский и другие сторонники противных мнений… Эти вечера много принесли пользы как лицам, в них участвовавшим, развивая и уясняя их убеждения, так и самому делу, т. е. выработке тех двух направлений, так называемых славянофильского и западного, которые ярко выказались в нашей литературе сороковых и пятидесятых годов».
   В спорах высказывались различные точки зрения, вплоть до личных выпадов по тому или иному поводу. В работах славянофилов и западников можно найти немало и оскорбительных суждений, но потом в ходе полемики эти оскорбления стирались, находили общие формулы, которые способствовали уточнению этих разногласий. Но спор продолжался.
   Иван Иванович Панаев, вспоминая эти годы, часто рассказывал о Москве, прибежище всех ярых славянофилов, особенно о доме Сергея Тимофеевича Аксакова, обычного чиновника департамента, любившего карты, рыбалку, особенно любил он декламировать стихотворения: высокий ростом, крепкого сложения, он производил впечатление преуспевающего стентора, беспечно читавшего стихи. И действительно, его большой деревянный дом на Смоленском рынке, похожий на богатую деревенскую усадьбу, с обширным двором, людскими, садом и даже баней, набитый многочисленной прислугой, был очень популярен в Москве и славился большим хлебосольством.
   «Дом Аксаковых с утра до вечера был полон гостями. В столовой ежедневно накрывался длинный и широкий семейный стол по крайней мере на 20 кувертов. Хозяева были так просты в обращении со всеми посещавшими их, так бесцеремонны и радушны, что к ним нельзя было не привязаться». Самые теплые воспоминания сохранились у Панаева о Константине Аксакове, страстно влюбленном в Москву, во все русское, в своем увлечении Константин Аксаков считал только русскими тех, кто жил в Москве и в ближайшем окружении от Москвы. Но иногда находил исключения – привязался и к Ивану Панаеву, родившемуся на берегу Финского залива.
   Славянофильство только зарождалось, не было еще таких обострений в этой борьбе двух идеологий. Но признаки уже были… Как-то однажды Иван Панаев и Константин Аксаков удалились на окраину Москвы, сбросили сюртуки и расположились прямо на траве, близ Драгомиловского моста, а восторженный Константин Аксаков прочитал целую лекцию о любимой Москве:
   – Есть ли на свете другой город, в котором бы можно было расположиться так просто и свободно, как мы теперь?.. Далеко ли мы от центра города, а между тем мы здесь как будто в деревне. Посмотрите, как красиво разбросаны эти домики в зелени на горе… В Москве вы найдете множество таких уединенных и живописных уголков, даже в нескольких шагах от центра города… Вот ведь чем хороша Москва! Я не понимаю, как можно жить в вашем холодном гранитном Петербурге, вытянутом в струнку?.. Нет, оставайтесь у нас; у вас русское сердце, а русское сердце легко может биться только здесь, среди этого простора, среди этих исторических памятников на каждом шагу… Как не любить Москву!.. Сколько жертв принесла она для России…
   Аксаков постепенно одушевлялся и, заговоря об этих жертвах, вскочил с земли; глаза его сверкали, рука сжималась в кулак, голос его делался все звучнее…
   – Пора нам осознать свою национальность, а осознать ее можно только здесь; пора сблизиться нам с нашим народом, а для этого надо сначала сбросить с себя эти глупые кургузые немецкие платья, которые разделяют нас с народом. – При этом Аксаков наклонился к земле, поднял свой сюртук и презрительно отбросил его от себя. – Петр, отрывая нас от нашей национальности, заставлял брить бороды, мы должны теперь отпустить их, возвращаясь к ней… Бросьте Петербург, переселитесь к нам… Мы славно заживем здесь. Не шутя подумайте об этом.
   Лет через пять Константин Аксаков действительно появился в светских салонах в смазных сапогах, красной рубахе и ермолке и, подойдя к известной своей красотой и очарованием Авроре Демидовой, предложил ей сбросить немецкое платье и надеть сарафан, этому последуют все русские женщины, дескать, подайте пример… К озадаченной красавице подошел Чаадаев, московский военный губернатор князь Щербатов, а Аксаков продолжал:
   – Скоро наступит время, когда все мы наденем кафтаны!
   Кто-то из любопытствующих спросил у Чаадаева, что говорил Аксаков губернатору.
   – Право, я не знаю хорошенько, – отвечал Чаадаев, слегка улыбаясь, – кажется, Константин Сергеевич уговаривал военного губернатора надеть сарафан… что-то вроде этого…
   Но это была всего лишь форма борьбы с западничеством, которым так увлеклась часть образованного общества, учившегося в западных университетах и познакомившегося с немецкой философией.
   Панаев близко познакомился и с Михаилом Николаевичем Загоскиным (1789–1852), автором известных исторических романов «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году», «Рославлев, или Русские в 1812 году», «Аскольдова могила», о которых хорошо отзывались Пушкин, Жуковский, Сергей Аксаков, в награду автору император пожаловал свой перстень за роман «Юрий Милославский». В это же время вышли романы «Иван Выжигин» и «Димитрий Самозванец» Фаддея (Тадеуша) Венедиктовича Булгарина (1789–1859), которые, как пишут биографы, образованное общество не приняло всей душой, как романы Загоскина: в легкой форме плутовского жанра Булгарин доказывает, что «все дурное происходит от недостатков нравственного воспитания», к тому же в романе слишком много нравоучительных скучных сцен.
   Загоскин был одним из близких друзей дома Аксаковых, часто бывал в нем. Панаев быстро сошелся с этим интересным человеком, очень часто высказывавшим то, что потом часто повторяли все славянофилы. «Я редко встречал таких простосердечных и добродушных людей. Загоскин весь и всегда постоянно был нараспашку. Его бесхитростный патриотизм часто доходил до комизма. Когда он бывал в расположении духа, он говорил без умолку и рассыпал в своем разговоре цинические пословицы, поговорки и выражения, сам восхищаясь ими и смеясь от всей души. Его круглое румяное лицо, вся его фигура – маленькая, толстенькая, но хлопотливая и подвижная – как-то невольно располагали к нему… Все в нем было искренне до наивности. Он имел взгляд на жизнь нехитрый, основанный на преданиях, на рутине, и вполне удовлетворялся им, отстаивая его с презабавною горячностью. Если кто-нибудь не соглашался с его убеждением и оспоривал его, он выходил из себя: черные глаза его сверкали из-под очков и наливались кровью, он топал ножками, размахивал руками и отпускал такие словца, которые можно только слышать на улице… Новых идей, проповедываемых молодежью, он терпеть не мог. «Поверь мне, милый, все это чепуха, – говорил он К. Аксакову, – завиральные идеи, взятые из вашей немецкой философии, которая, по-моему, и выеденного яйца не стоит… Русский человек и без немцев обойдется. То, что русскому человеку здорово, – немцу смерть. Черт с ним, с этим европеизмом, чтоб ему провалиться сквозь землю! Тебя, Константин, я люблю за то, что ты привязан к матушке святой Руси. Эта привязанность вкоренилась в тебя потому, что ты воспитывался в честном, хорошем дворянском семействе, – ну а уж твои приятели… Этих бы господ я…» Загоскин останавливался, сжимал руку в кулак и принимал энергическое выражение…
   Загоскин разумел под приятелями Аксакова в особенности Белинского, которого он сильно недолюбливал». А Белинского Загоскин не любил за то, что тот критически отзывался о его произведениях, особенно за их проповедь националистических идей и отстаивание устаревших государственных форм правления.
   Загоскину хотелось показать Москву во всем ее блеске, повез Панаева смотреть Москву с Воробьевых гор, легли под одинокое дерево и вглядывались в постройки города. «Действительно, картина была великолепная, – вспоминал Панаев. – Вся разметавшаяся Москва, с своими бесчисленными колокольнями и садами, представлялась отсюда – озаренная вечерним солнцем. Загоскин лег около меня, протер свои очки и долго смотрел на свой родной город с умилением, доходившим до слез…
   – Ну что… что скажете, милый, – произнес он взволнованным голосом. – Какова наша Белокаменная-то с золотыми маковками? Ведь нигде в свете нет такого вида. Шевырев говорит, что Рим походит немного на Москву, – может быть, но это все не то!.. Смотри, смотри!.. Ну, бога ради, как же настоящему русскому человеку не любить Москвы?.. Иван-то Великий как высится… господи!.. Вон вправо-то Симонов монастырь, вон глава Донского монастыря влево…
   Загоскин снял очки, вытер слезы, навернувшиеся у него на глаза, схватил меня за руку и сказал:
   – Ну что, бьется ли твое русское сердце при этой картине?.. Ты настоящий русский, ты наш, – только ты, пожалуйста, не увлекайся этими завиральными идеями, которые начинают быть в ходу. Белинский ваш – малый умный, да сердца у него нет, русского-то сердца…»
   Много говорили в интимном кружке Милютиных о «Мертвых душах» Гоголя, некоторые читатели успели послушать первые главы в исполнении самого автора и высоко отзывались о несравненном чтении писателя. А слушавшие Гоголя у Сергея Тимофеевича Аксакова знали, как восторженно отзывался хозяин дома о чтении Гоголем своей поэмы: «Гениально, гениально!» А Константин Аксаков постоянно твердил: «Гомерическая сила! Гомерическая!»
   И когда Белинский написал о «Мертвых душах», что это сатирическое разоблачение существующих общественных порядков, «царства призрачной действительности», многие тогдашние читатели просто недоумевали такому толкованию, а Гоголь в ужасе сказал, что не может понять, «что в прежних его сочинениях некоторые люди находят какую-то оппозицию, что-то такое, чему он изменил впоследствии; он всегда придерживался одних и тех же религиозных и охранительных начал» (Гоголь Н.В. Соч. Т. 11. 1934. С. 435).
   Но эти «мелочи», подробности литературного быта как-то уплывали перед мощными противоречиями между западниками и славянофилами, которые одинаково произрастали из одного дворянского корня и сословия, все одинаково владели иностранными языками, постигли базовые данные немецкой философии, были патриотами своего отечества; но одни, западники, отказались от религии, перестали верить в Бога, стали материалистами и социалистами, другие, славянофилы, мучились над религиозными вопросами, по-прежнему оставались идеалистами, искали свой неповторимый путь общественного развития… А были и среди западников те, которые оставались идеалистами и верили в Бога.
   «На учении Христовом основывали мы весь наш быт, – писал Кошелев, – все наше любомудрие и убеждены были, что только на этом основании мы должны и будем развиваться, совершенствоваться и занять подобающее место в мировом ходе человечества» (Кошелев A.M. Записки. С. 76). Шеллинг утверждал, что Священное Писание создано в древние времена; у Гегеля была своя теория происхождения божественного: триединство Бога он рассматривал как движение триады, движение от низшей ступени к высшей. И это породило мучительное раздумье у славянофилов, не переставших верить в Бога: Юрий Самарин признавался в одном из писем Константину Аксакову, что «много ночей провел в деревне без сна, в горьких слезах и без молитвы», не зная, как «примирить науку с религией» (Самарин Ю.Ф. Соч. Т. 12. С. 46).
   Вступали в конфликты с официальной церковью, но поиски продолжались…
   А теперь вновь вернемся к «примирительному» обеду в честь окончания лекций Грановского. Размолвка в Московском университете началась гораздо раньше лекций и обеда. Шевырев и Погодин начали обвинять Грановского в западничестве в журнале «Москвитянин», а это почти означало: враг отечества. Грановский в лекциях отметил эти нападки со стороны славянофилов как пристрастные: «Если я читаю лекции по Средневековой истории Франции и Англии, то почему я должен питать ненависть к Западу? Это было бы недобросовестно с моей стороны». За несколько дней до начала лекций Грановский писал одному из друзей: «Я надеюсь не ударить лицом в грязь и высказать моим слушателям en masse такие вещи, которые я не решился бы сказать слушателям каждому поодиночке. Вообще, хочу полемизировать, ругаться и оскорблять. Елагина сказала мне недавно, что у меня много врагов. Не знаю, откуда они взялись; лично я едва ли кого оскорбил, следовательно, источник вражды в противоположности мнений. Постараюсь оправдать и заслужить вражду моих врагов» (Т.Н. Грановский и его переписка. Т. 2. М., 1897. С. 459).
   Устроителями «примирительного» обеда были Александр Герцен, Юрий Самарин и хозяин дома С.Т. Аксаков. А теперь вновь предоставим слово очевидцу этого события И.И. Панаеву:
   «Стол был накрыт покоем. На почетном месте, в середине стола, сидел Грановский, возле него Шевырев. Мне досталось место против них. За обед сели в три часа.
   В половине обеда начались тосты. Первый тост был за Грановского, сопровождавшийся громкими единодушными криками западников и славянофилов. Грановский благодарил и предложил тост за Шевырева. Третий тост был за университет. После этого поднялся Константин Аксаков. С энергически сжатым кулаком и сверкающими глазками, громким, торжественным голосом, ударив кулаком по столу, он произнес:
   – Милостивые государи! Я предлагаю вам тост за Москву!
   Тост этот был принят всеми с энтузиазмом… и в эту самую минуту раздался звон колоколов, призывавших к вечерне.
   Шевырев, воспользовавшись этим, произнес своим певучим и тоненьким голосом:
   – Слышите ли, господа, московские колокола ответствуют на этот тост!..
   Эта эффектная выходка, с одной стороны, возбудила улыбку, с другой – восторг. Константин Аксаков подошел к Шевыреву, и они бросились в объятия друг друга…
   Когда шум и славянофильские восторги смолкли, кто-то из западников сказал:
   – Милостивые государи! Я предлагаю тост за всю Русь, не исключая и Петербурга…
   Г. Шевырев вдруг изменился в лице при этих словах…
   – Позвольте, я прошу слова! – воскликнул он, вскакивая с своего стула…
   Все смолкли и обратились к нему. Он начал:
   – Милостивые государи! Позвольте заметить, что тост, предложенный нам сейчас, бесполезен, ибо уже в тосте за Москву, который был принят всеми без исключения с таким единодушным энтузиазмом, заключался тост всей России. Москва – ее сердце, милостивые государи, ее представительница. Москва, как справедливо заметил Константин Сергеевич Аксаков в превосходной статье своей, помещенной в номере «Московских ведомостей» (номер я забыл), поминал ежедневно на перекличке все русские города. – И пошел, и пошел…
   Западники обнаружили сильное желание развернуться, но Грановский смягчил их своим кротким и умоляющим взглядом, да и сами они поняли, что Грановскому было бы крайне неприятно, если бы они пиршество, данное в честь его, превратили в два враждебных лагеря.
   Обед кончался. Уже многие встали со своих мест. Тосты, впрочем, продолжались. Славянофилы обнимались с западниками…
   Примирение на этом обеде славянофилов с западниками со стороны большинства было, может, искренно, но непродолжительно. Полемика между двумя этими партиями сделалась еще ожесточеннее прежнего».
   И действительно, не прошло и нескольких лет, как события обострились, а у западников произошел серьезный раскол: Герцен, Белинский, Огарев и другие заняли материалистическую позицию, а Грановский попросил своих друзей-материалистов больше не упоминать о своем отречении от религии.
   По своему обыкновению, Александр Герцен снял недалеко от Москвы дом, в котором работал и куда могли приезжать его друзья для отдыха и дружеских бесед. Весною 1846 года Грановский прочитал последний раз курс публичных лекций, как всегда уверенно, и успешный прием был обеспечен. В эти дни узнали, что после длительной поездки по Европе возвратился Огарев. Встреча была радостной, и разговорам не было конца. В конце беседы договорились почаще встречаться в Соколове, где работал Герцен, который за эти годы не раз расходился со славянофилами в трактовке разных вопросов. Не раз упрекали Грановского в том, что он не защитил даже магистерской диссертации, а славянофилы даже упрекают его в том, что он не имеет право на публичные лекции, он не имеет кафедры. Герцен уговорил Грановского защитить хотя бы магистерскую диссертацию. В феврале 1845 года Грановский защитил диссертацию на тему «Волин, Иомсбург и Винета». Славянофилы, узнав о том, что Винета, город венедов, находится в Южной Богемии, решили сорвать защиту. Но защита прошла с блеском.
   Герцен, подводя итоги своим разногласиям со славянофилами, написал статью «Москвитянин» и вселенная», напечатанную в журнале «Отечественные записки» за 1845 год, в третьем номере. Статья была написана под псевдонимом Ярополк Водянский, но все, конечно, тут же узнали, кто автор этой статьи, и резко возразили против мнения западника: журнал «Москвитянин» только что перешел от Погодина к Ивану Киреевскому, но мало чем отличался от прежнего: в первых же номерах журнала Иван Киреевский опубликовал свою статью «Обозрение современного состояния словесности» и целый ряд рецензий, против которых выступил не только Герцен, но и Чаадаев, Самарин, Гоголь…
   В это же время Александр Герцен тщательно изучает труды Фихте и Шиллера, перечитывает Фейербаха и Гегеля, написал несколько «Писем об изучении природы», начатых в 1844 году и отосланных в «Отечественные записки», в которых приходит к выводу о глубоком влиянии философии на науку и науки на философию, крепко становится на почву материализма.
   «Я приехал в Москву, – вспоминал И.И. Панаев, – когда Искандер кончил свои дела, и отправился вместе с ним в Соколово.
   Раз вечером, когда мы все сидели на верхнем балконе дома, занимаемого Искандером, между ним и Грановским зашла речь о тех теоретических вопросах, до которых они вовсе не касались или касались слегка, как бы боясь серьезно затронуть их… Слово за слово, спорящие разгорячились; Грановскому спор этот, по-видимому, был очень неприятен, он старался прекратить его, но Искандер упорно продолжал его. Наконец Грановский, меняясь в лице, сухо сказал:
   – Довольно, – что бы ты ни говорил, ты никогда не убедишь меня и не заставишь принять твоих взглядов… Есть черта, за которую я не хотел бы переходить. Мы дошли до этой черты».
   На другой день вновь заговорили о статьях Искандера-Герцена, Грановский хвалил одну из статей Герцена в «Отечественных записках». Герцен удивился, выразив неудовольствие тем, что Грановский похвалил его статью, ведь он не верит его взглядам.
   – Твои статьи, – возразил Грановский, – будят, толкают, – вот чем они хороши… Разумеется, односторонности твоих воззрений и теорий поддаваться нельзя…
   – Так если мои теории – пустяки, для чего же будить и тревожить людей из-за пустяков?
   Спор снова закипел…
   – Вы меня, господа, очень одолжите, если в разговоре со мной не будете касаться этих предметов…» – сказал Грановский.


<< Назад   Вперёд>>