Глава III. На фронт!
В Москве я застрял недели на три. Велись разговоры о возвращении меня в Москву. Об этом ходатайствовало мое прежнее начальство по Наркомздраву. Этого требовал наш ЦК. Но ничто не помогало. Семашко дал мне высочайшую аудиенцию. Изложив свою горькую обиду на то, что я так резко отверг его заботы об участи моей семьи, он заявил, что оставить меня в Москве никак не может; уверял даже, что это для моего блага, намекал, что ЧК непременно арестует меня. Он соглашался, однако, на Урал меня не возвращать, предоставляя мне выбрать любое место службы, кроме Москвы.
Выбор, однако, был невелик. Ехать в один из крупных городов юга – Киев, Харьков или Ростов-на-Дону – нельзя было, так как отдаленность от Москвы сильно затруднила бы мои сношения с ЦК. Любой же город Центральной России во всех отношениях оказался бы ничуть не лучше Екатеринбурга: то же вынужденное безделье, та же мертвечина, та же удушающая атмосфера произвола мелких провинциальных диктаторов…
Подумав несколько, я решил проситься на русско-польский фронт. Там, по крайней мере, будет новая среда и новые впечатления, которые несколько скрасят убогую серость провинциальной жизни. Хотелось также присмотреться к Красной армии. Я знал, разумеется, что большевистская атмосфера террора, наушничества, доносов не даст мне возможности ближе сойтись с красноармейцами и говорить с ними по душам, что придется ограничиться ролью «стороннего наблюдателя», но все-таки…
Со стороны Семашки препятствий не встретилось, и по выполнении всех нужных формальностей я покатил в Минск, где находился в то время штаб фронта. В кармане у меня было письмо начальника Главного военно-санитарного управления к начальнику Военно-санитарного управления Западного фронта с просьбой дать мне назначение административного характера. Насчет езды мне опять посчастливилось. По знакомству я попал в один из «собственных» вагонов, какие в громадном количестве имелись в распоряжении различных ведомств. Вагон был четвертого класса, но чистый. В нем была печка, на которой проводники кипятили воду и даже готовили обед. Народу было всего человек двенадцать, и ехать было очень удобно.
В Минск я прибыл в последних числах сентября. После разгрома под Варшавой Красная армия отхлынула далеко назад, и с первого же дня я услышал разговоры о возможной в близком будущем эвакуации Минска.
По внешнему виду Минск весьма отличался от Екатеринбурга. Как это ни странно на первый взгляд, но, несмотря на близость фронта и изобилие военных учреждений, Минск имел гораздо менее военный вид и не был окрашен в сплошной цвет хаки. Чувствовалось, что здесь имеется прочное, оседлое население, которое и вчера жило своей жизнью, живет ею сегодня и будет жить завтра, а не поглощается почти без остатка бюрократически-милитаристской волной. Улицы были оживленны. Открыто много лавок – и опять-таки странность: в то время как магазины платья, обуви, металлических изделий и т. д. уже опечатаны и национализированы, открыты и свободно торгуют именно лавки со съестными припасами, везде в Советской России первыми падавшие жертвами коммунизма: по-видимому, именно близость фронта и нежелание раздражать красноармейцев сыграли свою роль в этом попустительстве. И самый подбор товаров в этих лавках поражал советского обывателя прочей России: масло, колбаса, мясо, белый хлеб и булки, сахар, пирожные и даже швейцарский шоколад! Все это стоило очень дорого, но на все это находились покупатели, и в числе их видную роль играли красноармейцы, у многих из которых, не знаю откуда, было много денег. Мне говорили, что многие красноармейцы получают массу денег из деревни, где скопились целые груды советских бумажек. Цена на эти бумажки сильно колебалась. Действительной денежной единицей был в то время в Минске царский рубль. Но так как биржа, хоть и нелегальная, функционировала каким-то образом совершенно регулярно, то ежедневно к полудню курс царских денег был точно известен, и соответственно переоценивались и товары. Достать в Минске квартиру или хотя бы комнату было очень трудно. Все было забито фронтовыми учреждениями и их бесчисленными служащими. Но, кроме того, значительная часть окраин Минска с фабриками и заводами была разрушена и, как мне говорили, нарочно подожжена при их уходе поляками, которые мешали тушить пожар. Однако мне и в этом отношении повезло благодаря привезенным из Москвы рекомендациям и помощи партийных товарищей: на следующий же день по приезде у меня была великолепная комната.
Товарищей в Минске оказалось довольно много. Здесь были, с одной стороны, минчане, преимущественно из местной группы Бунда (социал-демократы), с другой стороны, смоленские социал-демократы, мобилизованные по случаю войны с Польшей в партийном порядке и работавшие в различных фронтовых учреждениях.
Дела местной организации обстояли довольно плохо. Еврейские рабочие – главный контингент местного пролетариата – в массе своей увлекались коммунизмом. Для того были, сколько я мог убедиться из наблюдений и разговоров, достаточные объективные основания. Положение рабочих домашней промышленности и мелкого ремесла – а таковыми было большинство еврейских рабочих – на первых порах большевистского режима не ухудшалось, а скорее даже несколько улучшалось: об ухудшении вообще трудно говорить там, где уровень существования стоял на самой низкой ступени, где царила потогонная система и где техническая и экономическая отсталость соединялась с национальным бесправием, чтобы придавить к земле голову еврейского пролетариата. Большевизм освобождал раба домашней промышленности и ремесла, превращая его в рабочего, работающего непосредственно на казну. Он освобождал его также от национальной приниженности и непосредственно поднимал его социальное положение, открывая бойким, интеллигентным, имеющим за собою вековую городскую культуру еврейским рабочим доступ ко всевозможным административным должностям. Развернуть все свои отрицательные стороны большевизм в Белоруссии не успел. Его губительное влияние на хозяйство сказывалось в непрерывном росте цен, но вместе с тем через армию вливались в население крупные денежные средства. Буржуазия, у которой конфисковывали предприятия, и крестьяне, подвергавшиеся реквизициям хлеба и скота, конечно, уже стонали под игом коммунистической политики: его чувствовали и немногочисленные рабочие крупной промышленности, остановившейся почти совсем. Но для массы еврейских рабочих-ремесленников розы большевизма пока бросались в глаза сильнее, чем шипы его. Немудрено, что в этой массе коммунизм пользовался еще широкими симпатиями и что при расколе Бунда огромное большинство организованных рабочих пошло за его коммунистической частью. Правда, кое-какие признаки похмелья уже замечались. Видный деятель коммунистического Бунда с горечью рассказывал мне, как при первом же бое был почти уничтожен коммунистический еврейский батальон, составленный по партийной мобилизации из цвета организованных еврейских рабочих. Мой собеседник думал, что в этом истреблении была не без вины и политика, внушившая военному командованию мысль возложить на необстрелянный и неопытный батальон задачу, явно ему непосильную и обрекавшую его на гибель. Члены коммунистического Бунда (Вайнштейн, Э. Фрумкина) входили в состав белорусского правительства. Это не мешало официальной прессе травить коммунистический Бунд так же, как газеты Советской России травят социал-демократов, за то, что он желает сохранить особую организацию и тем обнаруживает свою буржуазную и предательскую природу. Ежедневно печатались письма «прозревших», которые покидали ряды Бунда и заявляли о своем переходе в партию большевиков. Бундисты чувствовали, что почва ускользает из-под их ног и что недалек час, когда организация их будет уничтожена. Как известно, это вскоре и случилось. По решению Коминтерна Бунд был распущен, и члены его вошли в Российскую коммунистическую партию. А еще через некоторое время, по случаю партийной чистки, множество бундистов было из РКП исключено, как «бывшие меньшевики». Другие были сняты с мест, где долголетняя деятельность связывала их с местным пролетариатом, и, например, тот же Вайнштейн, один из старейших и наиболее заслуженных деятелей Бунда, состоит в настоящее время председателем Исполкома… Башкирской Республики.
Смоленские товарищи (человек десять) работали, как я уже сказал, во фронтовых учреждениях, занимая нередко весьма ответственные должности. Начальство их работой весьма дорожило, но у них самих настроение было тяжелое. Смоленская организация, как и вся наша партия, охотно мобилизовала своих членов, когда Польша начала войну с Советской Россией с явно агрессивными целями, по совершенно очевидному подстрекательству империалистов Антанты. Но когда большевики воспользовались своими первыми военными успехами, чтобы, в свою очередь, перейти в наступление; когда был провозглашен поход на Варшаву и образование вывезенного из Москвы ревкома с целью советизации Польши; когда большевистская пресса начала заговаривать о Рейне, на котором, дескать, будет дана последняя и решительная битва международному капитализму; когда, словом, обнаружилась явная тенденция «нести народам Запада коммунизм» на штыках Красной армии, – тогда, разумеется, настроение членов нашей партии существенно изменилось. Поддерживать такую «внешнюю политику» и такую войну мы никоим образом не желали, о чем и заявили открыто в резолюции ЦК.
Мобилизованные члены смоленской организации разделяли общепартийное настроение, и немедленно же по приезде моем в Минск некоторыми из них был возбужден вопрос о том, не следует ли, ввиду изменившихся обстоятельств, произвести партийную демобилизацию. По тщательном обсуждении вопрос этот был решен отрицательно: варшавский поход был ликвидирован, Красная армия непрерывно отступала, а с другой стороны, с юга, в лице Врангеля, снова шел натиск дворянско-генеральской реакции. При таких условиях демобилизация была с точки зрения нашей партии политически неприемлема.
Я лично считал тогда и считаю теперь, что поражение большевиков под Варшавой было чем-то неизмеримо большим, чем простая военная неудача. С моей точки зрения, это поражение было неопровержимым свидетельством иллюзорности самой затеи сделать Красную, по существу своему мужицкую, армию орудием для насаждения коммунизма в социально-экономически более передовых странах. Армия эта была, есть и будет непобедима, когда речь идет об обороне, о защите крестьянских революционных завоеваний от покушений домашней ли реакции, иностранного ли империализма. За защиту захваченной земли от возможного возвращения барина мужик-красноармеец будет драться с величайшим героизмом и величайшим энтузиазмом. Он пойдет с голыми руками против пушек, танков и своим революционным пылом будет заражать и разлагать самые великолепные и дисциплинированные войска, как это мы видели и с немцами, и с англичанами, и с французами одинаково. Красноармейца можно еще с грехом пополам употреблять и для войн колониального типа, где он сталкивается с инородческим населением совершенно иной, докапиталистической культуры, где нельзя ожидать сильного сопротивления и где манит легкая и богатая добыча; Хива, Бухара и отчасти Грузия тому примером. Но идея большевистского коммунизма до такой степени чужда и даже враждебна всему духовному складу мужика-красноармейца, что ни заразиться ею сам, ни заразить других он не может. Война за преобразование капиталистического общества в коммунистическое его увлечь не может, – и тут граница большевистских красноармейских возможностей. Тут, в более широкой перспективе, и граница возможностей русской революции вообще. Только как «мужицкая» революция, хотя и протекающая под сильным идейно-политическим влиянием пролетариата, а не как революция непосредственно социалистическая, может она стимулировать мировой социально-революционный процесс.
Наступление на Варшаву и слепому должно было воочию показать это. Армия, только что бившая наголову поляков везде, где они пытались наступать на Россию, начала терпеть поражение за поражением, лишь только ей была поставлена другая задача – сделать Польшу красной с перспективой коммунизировать затем Германию и т. д. Польское население, не только крестьянское и мещанское, но и рабочее, население более высокой культуры, нисколько не подвергалось идейному воздействию обрушившейся на него более отсталой стихии: оно массами снималось с мест при подходе Красной армии и отступало вместе с польскими войсками. А эти войска не только не разлагались под влиянием красноармейцев, но, наоборот, сама Красная армия, утратившая интерес и веру в плодотворность того дела, ради которого ведется война, стала разлагаться. И этому процессу разложения содействовала, разумеется, плохая постановка материальной части – тоже выражение несоответствия хозяйственной основы отсталой и истощенной страны тем грандиозным задачам социального переустройства всего мира, которые этой стране ставились большевиками.
В результате – чем дальше Красная армия подвигалась к Варшаве, тем более она освобождалась от всяких обозов и, несмотря на существование специального продовольственного фронтового органа (Опродкомзап), фактически жила лишь реквизициями у местного населения, вносившими громадное озлобление и раздражение; и тем более таяли ее полки, потому что солдаты стали разбегаться. Дезертирство достигло колоссальных размеров. Как-то уже позже, в Смоленске, конвоир-красноармеец в разговоре с препровождавшимися по этапу товарищами, арестованными в Могилеве, так определял юмористически, что такое «трехмиллионная Красная армия»: миллион бежит, миллион сидит, миллион ловит и водит. Несмотря на угрозы суровыми карами, сменявшиеся «неделями дезертиров», когда добровольно вернувшимся обещалось полное прощение, бегство из рядов армии не прекращалось, и только в упомянутые «недели» беглецы возвращались, чтобы получить обмундирование и затем снова исчезнуть.
Поход на Варшаву неопровержимо доказал невозможность наступательной «коммунистической» войны для Красной армии и в этом смысле отметил собою настоящий поворотный пункт во внешней политике большевиков. Правда, эта неудачная попытка стоила России Рижского мира! А через самый короткий срок та же Красная армия, бессильная в наступлении на Польшу, показала чудеса беззаветной храбрости и непобедимости в войне с Врангелем, этим последышем царско-дворянской реакции! Что может быть ярче этой исторической иллюстрации? И чем может быть более разительно подчеркнуто, что истинным победителем во всех гражданских войнах большевистского периода был русский мужик, и только он?
Возвращаюсь, однако, к прерванному рассказу.
Явился я к своему военно-санитарному начальству. Начальством оказался бывший бундист, а ныне большевик, доктор Л., человек довольно ограниченный и, насколько я мог судить, бывший совершенно не в силах справиться с порученным ему делом – управлением военно-санитарной частью целого фронта, да еще в таких трудных условиях, какие создавались невероятной разрухой снабжения и транспорта. Он усиленно старался соблюдать «дисциплину» и чинопочитание, цеплялся за мелочи, но охватить все дело в целом не мог. И еще не мог, как я лично на своем дальнейшем служебном опыте убедился, говорить вышестоящим всю правду в глаза. Меня всегда странно поражала эта способность к быстрому бюрократическому перерождению с его «все обстоит благополучно» у людей, которые вчера еще были товарищами по нелегальной работе и казались бесконечно далекими от всяких бюрократических замашек. Но эта закваска, видно, в крови у российского человека…
Л. принял меня очень любезно и, осведомившись о моем желании остаться в самом Минске, назначил меня в резерв Военно-санитарного управления с прикомандированием к эвакуационному отделу. Но приступить сейчас же к работе мне не пришлось. Дня два начальник эвакуационного отдела не мог сообразить, какую именно работу поручить мне, а там вопрос об эвакуации, находившийся раньше в области слухов, принял вполне реальные очертания. Появились смутные вести, что поляки надвигаются на Минск, обыватели начали волноваться и таинственно шушукаться на улицах, и наконец было официально объявлено, что фронтовые учреждения покидают Минск Перебираться решено было в Смоленск. Все занялись спешной разборкой и укладкой дел. В Смоленск поскакали квартирьеры для подыскания помещений. Спешка была отчаянная, так как опасались, что поляки перережут железную дорогу у Борисова.
Моему начальству по эвакуационному отделу было, конечно, не до того, чтобы вводить нового человека в дело. Делать в Минске мне было решительно нечего. Рисковать попасть в плен к полякам, если путь на Смоленск и в самом деле будет отрезан, у меня не было ни малейшей охоты. Я решил ехать сейчас же, не дожидаясь, пока соберется и тронется наше управление. Мне охотно выдали командировочное свидетельство и предоставили затем своим собственным силам.
Суматоха в городе была уже в полном разгаре. Из местного населения не уезжал почти никто. Но зато все военные и часть гражданских учреждений тронулись сразу. По направлению к вокзалу двигались толпы красноармейцев. Непрерывной вереницей грохотали легковые экипажи, телеги, грузовики, доверху нагруженные всяким скарбом: канцелярские столы и стулья, топчаны, связки дел в папках, кипы, тюки и бочки с разными товарами, а вместе с этим – роскошная мягкая мебель, портьеры, картины, громадные зеркала, пианино и рояли! Было видно, что многие, эвакуируясь, увозят «на память» обстановку тех «буржуйских» квартир, где размещались. На этой почве произошел даже неприятный инцидент с одним из смоленских товарищей, доктором Г. Он, вместе с другими служащими Военно-санитарного управления, жил в квартире покинувшего Минск вместе с польскими войсками члена окружного суда Петрусевича. Петрусевич работал раньше в русском рабочем движении и даже, в качестве участника I съезда социал-демократической партии, был одним из ее основателей. Хотя он впоследствии от партийной деятельности и отошел, но все же всегда оказывал местным социал-демократам всякие услуги. Квартира его была обставлена со вкусом, в ней было много картин, статуэток, ваз и т. п. Кое-кто из незваных обитателей квартиры Петрусевича прихватил часть этих сокровищ и мебели с собою в Смоленск. Г. было крайне неприятно, что Петрусевич, вернувшись и узнав, кто именно в его квартире жил, может счесть его участником ограбления. Поэтому он решил оставить в квартире письмо Петрусевичу с выражением сожаления о произведенном разгроме и заверением, что он ни в какой степени к нему не причастен. Впоследствии, когда предполагавшееся занятие Минска поляками не состоялось и туда была отправлена особая комиссия от Чрезвычайки, письмо это было найдено и Г. арестован. Отделался он, впрочем, довольно благополучно, отсидев пару недель: у ЧК, видимо, не было никакой охоты ворошить щекотливое дело.
На вокзале творилось столпотворение вавилонское: крик, гам, руготня, давка, плач детей. Стояло несколько десятков составов почти исключительно из товарных вагонов и платформ, частью еще без паровозов. Было трудно разобрать, какой состав под какое учреждение предназначается, и никто толком не знал, когда тронется в путь. Было морозно, особенно по ночам, но почти всем пришлось разместиться в нетопленых товарных вагонах и на открытых платформах посреди наваленных тюков и мебели. А ехать надо было два, три, а то и четыре дня. Некоторые провели даже целую неделю в пути: все зависело от того, удастся ли скоро проскочить разъезд в Борисове и получить вовремя паровоз.
Некоторые из «бывших меньшевиков», перешедшие к большевикам и занимавшие весьма видные посты во фронтовом мире, доставили мне место в вагоне первого класса – одном из «специальных» вагонов, приписанных к определенному учреждению. В довершение счастья вагон этот прицеплялся к последнему скорому поезду, отходившему из Минска, и, хотя «скорость» эта стала уже весьма относительной, все же я провел в пути всего двое суток.
В вагоне ехали кроме меня исключительно служащие учреждения – владельца вагона – с семьями. Пассажиров было сравнительно немного, так что каждый имел спальное место. Но признаюсь, никогда эти материальные удобства не ложились такой тяжестью на душу, как тут, в этой суматохе, где солдаты, старики, женщины, дети, раненые теснились в теплушках и на платформах, мерзли и – громко проклинали немногих счастливцев, устроившихся в классных вагонах.
Таких вагонов в нашем поезде было немного: штуки три-четыре, из них один – международного общества с надписью: «Для делегатов 3-го Интернационала». Какие тут были делегаты, я не знаю, но в роскошном вагоне помещалось всего несколько человек. По несчастной случайности, однако, наибольшее негодование толпы, особенно красноармейцев, вызывал именно тот вагон, в который судьба впихнула меня.
Дело было в следующем. Заведующий транспортом учреждения, которому принадлежал вагон, человек, как я узнал, крайне работящий и бескорыстный, отправлял в этом вагоне свою семью, в числе которой был годовалый больной ребенок. Было известно, что достать в пути молока будет невозможно, а состояние ребенка было тяжелое. И вот отцу его пришла в голову злосчастная мысль отправить вместе с семьей молочную козу. Сказано – сделано, и козу поместили в одном из тамбуров вагона. Пока поезд двигался, все было ничего. Но стоило вагону остановиться, как проклятое животное становилось передними лапами на подоконник, показывало всему честному народу свою морду и начинало громко блеять! Что тут делалось, не поддается описанию. Красноармейцы выходили из себя, грозили кулаками, кричали, что это – безобразие: коза едет в первом классе, в то время как раненые валяются на крышах вагонов, и т. д. Иногда казалось, что толпа разобьет вагон, и тогда другие пассажиры, многие из которых везли целые вагоны, набитые всяким добром, начинали кричать, что надо козу выбросить, мать ребенка волновалась. Хотелось выскочить из вагона, и я дождаться не мог, когда наконец кончится это кошмарное путешествие с неудобной четвероногой спутницей.
В Смоленск прибыли рано утром. Здесь – та же суматоха и неразбериха, как в Минске, только в обратном порядке. Как там на вокзал, так тут с вокзала мчатся экипажи, фуры, грузовики, гудят автомобили, и в воздухе висит сочная ругань. Для небольшого, живописно раскиданного по холмам города это настоящее Батыево нашествие. Куда разместить эту ораву людей и учреждений, каждое из которых хочет расположиться со всеми удобствами, ссылаясь на свою важность для интересов фронта? В помещении жилищной тройки, на которую возложено расквартирование, такая теснота и духота, что можно упасть в обморок. Кричат требующие квартир, кричат, а иногда и плачут уплотняемые и выселяемые. Все делается обязательно «в двадцать четыре часа», целые семьи оказываются выброшенными на улицу с правом захватить лишь самое ограниченное количество мебели или втиснутыми в одну комнату. Тройке некогда входить в подробный разбор отдельных случаев, она выдает ордера направо и налево, и в результате мужчины оказываются вселенными в комнаты, занятые женщинами, а машинистки и канцеляристки предназначаются для уплотнения комнаты какого-нибудь почтенного смоленского обывателя. Бегут с жалобами, получают в ответ окрики и под конец все-таки как-то устраиваются, «утрясаются», хотя множество низших или менее бесцеремонных служащих все же вынуждено ночевать в канцеляриях, где работают.
Мне лично предложил помещение один из партийных товарищей, смоленский старожил. Помещение было не корыстное: без окна, лишь с застекленной наверху перегородкой, отделявшей мой угол от передней, к тому же проходное. Но и это помещение приходилось руками и зубами отстаивать от покушения различных квартирьеров и прочих претендентов, обращаясь за покровительством чуть не к самому высшему начальству.
Под Военно-санитарное управление был отведен дом, занимавшийся раньше курсами красных командиров. И вот характерная подробность: все стены были испещрены монархическими и антисемитскими надписями! По моему положению человека явно неблагонадежного, мне трудно было сходиться ближе не только с рядовыми красноармейцами, но и с командным составом. Но поскольку в учреждениях, на улице, в вагоне приходилось сталкиваться с красноармейским офицерством, я получил вполне определенное впечатление, что по характеру разговоров, кругу интересов, хвастливому молодечеству и пр. оно не далеко ушло от офицерства доброго старого времени, и невольно приходило на ум, что это – готовый штаб будущего бонапартизма. Раз пришлось даже услышать из уст одного такого молодчика мнение, что «совсем бы Троцкий хорош в диктаторы, да жаль – жид!».
Наступление поляков на Минск задержалось, эвакуация приняла менее лихорадочный характер, и наше управление лишь дней через десять появилось в Смоленске. Я все это время бездельничал, осматривал город, знакомился с местной партийной группой. Несмотря на постоянные репрессии, группа имела прочные корни среди рабочих города, имела представителей в Совете и собственное скромное помещение для собраний. С помещения этого перед самым моим приездом были сняты печати, наложенные Чрезвычайкой при последнем налете. С возвращением мобилизованных смолян из Минска жизнь группы несколько оживилась: устраивались собрания членов, на которых я читал доклады о положении дел в партии, о русско-польской войне и т. д., но публичные выступления – за исключением речей в Совете, собиравшемся крайне редко, – были невозможны.
Вскоре после переезда фронтовых учреждений в Смоленск военные действия прекратились, было заключено перемирие и начались переговоры, закончившиеся Рижским миром. Минск так и не был занят поляками, но управление фронта осталось в Смоленске. Внимание эвакуационного отдела, в котором я работал, было поглощено главным образом вопросом о вывозе и размещении больных сыпным и возвратным тифом. Таких больных было десятки тысяч, и некуда было их деть. Были города, где тифозные валялись сотнями и тысячами на полу, почти без всякого ухода и призора. Были случаи, когда попросту госпитализировались казармы, так как обитатели их были почти сплошь больны, а госпиталей для размещения их не хватало, как не хватало и транспортных средств для вывоза. Телеграммы и доклады, летевшие в центр, мало улучшали дело, так как нехватка была во всем. Но все же работа носила несколько менее бумажный характер, чем в Екатеринбурге.
В начале октября было объявлено разрешение давать служащим двухнедельные отпуска для поездки на родину за теплым платьем. Я воспользовался этим, чтобы съездить в Москву, где и пробыл около трех недель. Здесь опять поднялись разговоры о моем обратном переводе в Москву. Семашко объявил мне, что в принципе он против этого перевода ничего больше не имеет, что вот надо только «покончить с Врангелем» и что во всяком случае не позже чем через месяц я буду в Москве. С этим я и вернулся в Смоленск.
Здесь меня ждал сюрприз. Оказалось, в самую ночь моего отъезда в Москву ко мне, как и почти ко всем смоленским социал-демократам, нагрянула Чрезвычайка и производила тщательный обыск. Арестован никто не был. Чрезвычайники сожалели, что не застали меня; один из них уверял, будто он мой «старый знакомый» по партийным съездам. Разговорившись с хозяевами, они выражали уверенность, что я «неспроста» переселился в Смоленск, а, вероятно, с целью… организовать белорусское правительство на предмет свержения большевиков и союза с Польшей!
Обыск никаких последствий не имел, и жизнь моя потянулась своим скучным чередом в ожидании возвращения в Москву, как вдруг мое пребывание в Смоленске оборвалось так же внезапно, как и в Екатеринбурге.
Товарищ, вернувшийся из служебной поездки в Москву, сообщил мне, что ЦК нашей партии получил от президиума ВЦИКа предложение послать свою делегацию на предстоящий VIII Всероссийский съезд Советов. В состав этой делегации ЦК избрал меня, и секретариат президиума обязался послать в Смоленск телеграмму с требованием немедленно дать мне командировку в Москву.
Известие это было неожиданным для меня. Правда, год тому назад мы уже получили такое же предложение послать делегацию на VII съезд и воспользовались им, причем Мартов и я выступали на съезде с речами и с оглашением платформы нашей партии. Но то было время деникинского наступления, когда большевики были сильно напуганы. А кроме того, если моя речь на этом VII съезде, подтверждавшая нашу готовность поддержать большевиков в борьбе с Деникиным, была в общем по вкусу коммунистам (в отчете официальных «Известий» было даже нарочито отмечено: «В числе аплодирующих Ленин и Троцкий»), то оглашение платформы нашей партии, сделанное в речи Мартова, вызвало с их стороны выражение шумного неудовольствия. С тех пор прошел год, полный самых злобных репрессий по адресу нашей партии. Мир с Польшей был уже заключен, Врангель разгромлен. При таких обстоятельствах повторное приглашение нас на съезд представлялось маловероятным. Но раз оно имело место, ЦК решил воспользоваться нечастым в Советской России случаем огласить точку зрения социал-демократии с всероссийской трибуны.
Терять время было нельзя. До съезда оставалось всего два-три дня. Надо было успеть выработать проекты резолюций по каждому пункту порядка дня – конечно, без всякой надежды провести их через съезд, но с тем, чтобы они в виде официальных документов были приложены к протоколам съезда и могли послужить материалом для социал-демократической агитации. Ради этого нужно было отправиться в Москву немедленно, не дожидаясь телеграммы, которая, шествуя по различным канцелярским инстанциям, могла дойти до Смоленска лишь накануне самого съезда. Я отправился поэтому в тот же вечер к Л. и изложил ему все обстоятельства дела, прося его дать мне командировку сейчас же, не дожидаясь официальной телеграммы из Москвы. Л. согласился, и на следующий же день я покидал Смоленск, захватив с собою и все вещи, так как на основании предыдущих разговоров с Семашкой был уверен, что возвращаться не придется. Это было в двадцатых числах декабря 1920 года.
Выбор, однако, был невелик. Ехать в один из крупных городов юга – Киев, Харьков или Ростов-на-Дону – нельзя было, так как отдаленность от Москвы сильно затруднила бы мои сношения с ЦК. Любой же город Центральной России во всех отношениях оказался бы ничуть не лучше Екатеринбурга: то же вынужденное безделье, та же мертвечина, та же удушающая атмосфера произвола мелких провинциальных диктаторов…
Подумав несколько, я решил проситься на русско-польский фронт. Там, по крайней мере, будет новая среда и новые впечатления, которые несколько скрасят убогую серость провинциальной жизни. Хотелось также присмотреться к Красной армии. Я знал, разумеется, что большевистская атмосфера террора, наушничества, доносов не даст мне возможности ближе сойтись с красноармейцами и говорить с ними по душам, что придется ограничиться ролью «стороннего наблюдателя», но все-таки…
Со стороны Семашки препятствий не встретилось, и по выполнении всех нужных формальностей я покатил в Минск, где находился в то время штаб фронта. В кармане у меня было письмо начальника Главного военно-санитарного управления к начальнику Военно-санитарного управления Западного фронта с просьбой дать мне назначение административного характера. Насчет езды мне опять посчастливилось. По знакомству я попал в один из «собственных» вагонов, какие в громадном количестве имелись в распоряжении различных ведомств. Вагон был четвертого класса, но чистый. В нем была печка, на которой проводники кипятили воду и даже готовили обед. Народу было всего человек двенадцать, и ехать было очень удобно.
В Минск я прибыл в последних числах сентября. После разгрома под Варшавой Красная армия отхлынула далеко назад, и с первого же дня я услышал разговоры о возможной в близком будущем эвакуации Минска.
По внешнему виду Минск весьма отличался от Екатеринбурга. Как это ни странно на первый взгляд, но, несмотря на близость фронта и изобилие военных учреждений, Минск имел гораздо менее военный вид и не был окрашен в сплошной цвет хаки. Чувствовалось, что здесь имеется прочное, оседлое население, которое и вчера жило своей жизнью, живет ею сегодня и будет жить завтра, а не поглощается почти без остатка бюрократически-милитаристской волной. Улицы были оживленны. Открыто много лавок – и опять-таки странность: в то время как магазины платья, обуви, металлических изделий и т. д. уже опечатаны и национализированы, открыты и свободно торгуют именно лавки со съестными припасами, везде в Советской России первыми падавшие жертвами коммунизма: по-видимому, именно близость фронта и нежелание раздражать красноармейцев сыграли свою роль в этом попустительстве. И самый подбор товаров в этих лавках поражал советского обывателя прочей России: масло, колбаса, мясо, белый хлеб и булки, сахар, пирожные и даже швейцарский шоколад! Все это стоило очень дорого, но на все это находились покупатели, и в числе их видную роль играли красноармейцы, у многих из которых, не знаю откуда, было много денег. Мне говорили, что многие красноармейцы получают массу денег из деревни, где скопились целые груды советских бумажек. Цена на эти бумажки сильно колебалась. Действительной денежной единицей был в то время в Минске царский рубль. Но так как биржа, хоть и нелегальная, функционировала каким-то образом совершенно регулярно, то ежедневно к полудню курс царских денег был точно известен, и соответственно переоценивались и товары. Достать в Минске квартиру или хотя бы комнату было очень трудно. Все было забито фронтовыми учреждениями и их бесчисленными служащими. Но, кроме того, значительная часть окраин Минска с фабриками и заводами была разрушена и, как мне говорили, нарочно подожжена при их уходе поляками, которые мешали тушить пожар. Однако мне и в этом отношении повезло благодаря привезенным из Москвы рекомендациям и помощи партийных товарищей: на следующий же день по приезде у меня была великолепная комната.
Товарищей в Минске оказалось довольно много. Здесь были, с одной стороны, минчане, преимущественно из местной группы Бунда (социал-демократы), с другой стороны, смоленские социал-демократы, мобилизованные по случаю войны с Польшей в партийном порядке и работавшие в различных фронтовых учреждениях.
Дела местной организации обстояли довольно плохо. Еврейские рабочие – главный контингент местного пролетариата – в массе своей увлекались коммунизмом. Для того были, сколько я мог убедиться из наблюдений и разговоров, достаточные объективные основания. Положение рабочих домашней промышленности и мелкого ремесла – а таковыми было большинство еврейских рабочих – на первых порах большевистского режима не ухудшалось, а скорее даже несколько улучшалось: об ухудшении вообще трудно говорить там, где уровень существования стоял на самой низкой ступени, где царила потогонная система и где техническая и экономическая отсталость соединялась с национальным бесправием, чтобы придавить к земле голову еврейского пролетариата. Большевизм освобождал раба домашней промышленности и ремесла, превращая его в рабочего, работающего непосредственно на казну. Он освобождал его также от национальной приниженности и непосредственно поднимал его социальное положение, открывая бойким, интеллигентным, имеющим за собою вековую городскую культуру еврейским рабочим доступ ко всевозможным административным должностям. Развернуть все свои отрицательные стороны большевизм в Белоруссии не успел. Его губительное влияние на хозяйство сказывалось в непрерывном росте цен, но вместе с тем через армию вливались в население крупные денежные средства. Буржуазия, у которой конфисковывали предприятия, и крестьяне, подвергавшиеся реквизициям хлеба и скота, конечно, уже стонали под игом коммунистической политики: его чувствовали и немногочисленные рабочие крупной промышленности, остановившейся почти совсем. Но для массы еврейских рабочих-ремесленников розы большевизма пока бросались в глаза сильнее, чем шипы его. Немудрено, что в этой массе коммунизм пользовался еще широкими симпатиями и что при расколе Бунда огромное большинство организованных рабочих пошло за его коммунистической частью. Правда, кое-какие признаки похмелья уже замечались. Видный деятель коммунистического Бунда с горечью рассказывал мне, как при первом же бое был почти уничтожен коммунистический еврейский батальон, составленный по партийной мобилизации из цвета организованных еврейских рабочих. Мой собеседник думал, что в этом истреблении была не без вины и политика, внушившая военному командованию мысль возложить на необстрелянный и неопытный батальон задачу, явно ему непосильную и обрекавшую его на гибель. Члены коммунистического Бунда (Вайнштейн, Э. Фрумкина) входили в состав белорусского правительства. Это не мешало официальной прессе травить коммунистический Бунд так же, как газеты Советской России травят социал-демократов, за то, что он желает сохранить особую организацию и тем обнаруживает свою буржуазную и предательскую природу. Ежедневно печатались письма «прозревших», которые покидали ряды Бунда и заявляли о своем переходе в партию большевиков. Бундисты чувствовали, что почва ускользает из-под их ног и что недалек час, когда организация их будет уничтожена. Как известно, это вскоре и случилось. По решению Коминтерна Бунд был распущен, и члены его вошли в Российскую коммунистическую партию. А еще через некоторое время, по случаю партийной чистки, множество бундистов было из РКП исключено, как «бывшие меньшевики». Другие были сняты с мест, где долголетняя деятельность связывала их с местным пролетариатом, и, например, тот же Вайнштейн, один из старейших и наиболее заслуженных деятелей Бунда, состоит в настоящее время председателем Исполкома… Башкирской Республики.
Смоленские товарищи (человек десять) работали, как я уже сказал, во фронтовых учреждениях, занимая нередко весьма ответственные должности. Начальство их работой весьма дорожило, но у них самих настроение было тяжелое. Смоленская организация, как и вся наша партия, охотно мобилизовала своих членов, когда Польша начала войну с Советской Россией с явно агрессивными целями, по совершенно очевидному подстрекательству империалистов Антанты. Но когда большевики воспользовались своими первыми военными успехами, чтобы, в свою очередь, перейти в наступление; когда был провозглашен поход на Варшаву и образование вывезенного из Москвы ревкома с целью советизации Польши; когда большевистская пресса начала заговаривать о Рейне, на котором, дескать, будет дана последняя и решительная битва международному капитализму; когда, словом, обнаружилась явная тенденция «нести народам Запада коммунизм» на штыках Красной армии, – тогда, разумеется, настроение членов нашей партии существенно изменилось. Поддерживать такую «внешнюю политику» и такую войну мы никоим образом не желали, о чем и заявили открыто в резолюции ЦК.
Мобилизованные члены смоленской организации разделяли общепартийное настроение, и немедленно же по приезде моем в Минск некоторыми из них был возбужден вопрос о том, не следует ли, ввиду изменившихся обстоятельств, произвести партийную демобилизацию. По тщательном обсуждении вопрос этот был решен отрицательно: варшавский поход был ликвидирован, Красная армия непрерывно отступала, а с другой стороны, с юга, в лице Врангеля, снова шел натиск дворянско-генеральской реакции. При таких условиях демобилизация была с точки зрения нашей партии политически неприемлема.
Я лично считал тогда и считаю теперь, что поражение большевиков под Варшавой было чем-то неизмеримо большим, чем простая военная неудача. С моей точки зрения, это поражение было неопровержимым свидетельством иллюзорности самой затеи сделать Красную, по существу своему мужицкую, армию орудием для насаждения коммунизма в социально-экономически более передовых странах. Армия эта была, есть и будет непобедима, когда речь идет об обороне, о защите крестьянских революционных завоеваний от покушений домашней ли реакции, иностранного ли империализма. За защиту захваченной земли от возможного возвращения барина мужик-красноармеец будет драться с величайшим героизмом и величайшим энтузиазмом. Он пойдет с голыми руками против пушек, танков и своим революционным пылом будет заражать и разлагать самые великолепные и дисциплинированные войска, как это мы видели и с немцами, и с англичанами, и с французами одинаково. Красноармейца можно еще с грехом пополам употреблять и для войн колониального типа, где он сталкивается с инородческим населением совершенно иной, докапиталистической культуры, где нельзя ожидать сильного сопротивления и где манит легкая и богатая добыча; Хива, Бухара и отчасти Грузия тому примером. Но идея большевистского коммунизма до такой степени чужда и даже враждебна всему духовному складу мужика-красноармейца, что ни заразиться ею сам, ни заразить других он не может. Война за преобразование капиталистического общества в коммунистическое его увлечь не может, – и тут граница большевистских красноармейских возможностей. Тут, в более широкой перспективе, и граница возможностей русской революции вообще. Только как «мужицкая» революция, хотя и протекающая под сильным идейно-политическим влиянием пролетариата, а не как революция непосредственно социалистическая, может она стимулировать мировой социально-революционный процесс.
Наступление на Варшаву и слепому должно было воочию показать это. Армия, только что бившая наголову поляков везде, где они пытались наступать на Россию, начала терпеть поражение за поражением, лишь только ей была поставлена другая задача – сделать Польшу красной с перспективой коммунизировать затем Германию и т. д. Польское население, не только крестьянское и мещанское, но и рабочее, население более высокой культуры, нисколько не подвергалось идейному воздействию обрушившейся на него более отсталой стихии: оно массами снималось с мест при подходе Красной армии и отступало вместе с польскими войсками. А эти войска не только не разлагались под влиянием красноармейцев, но, наоборот, сама Красная армия, утратившая интерес и веру в плодотворность того дела, ради которого ведется война, стала разлагаться. И этому процессу разложения содействовала, разумеется, плохая постановка материальной части – тоже выражение несоответствия хозяйственной основы отсталой и истощенной страны тем грандиозным задачам социального переустройства всего мира, которые этой стране ставились большевиками.
В результате – чем дальше Красная армия подвигалась к Варшаве, тем более она освобождалась от всяких обозов и, несмотря на существование специального продовольственного фронтового органа (Опродкомзап), фактически жила лишь реквизициями у местного населения, вносившими громадное озлобление и раздражение; и тем более таяли ее полки, потому что солдаты стали разбегаться. Дезертирство достигло колоссальных размеров. Как-то уже позже, в Смоленске, конвоир-красноармеец в разговоре с препровождавшимися по этапу товарищами, арестованными в Могилеве, так определял юмористически, что такое «трехмиллионная Красная армия»: миллион бежит, миллион сидит, миллион ловит и водит. Несмотря на угрозы суровыми карами, сменявшиеся «неделями дезертиров», когда добровольно вернувшимся обещалось полное прощение, бегство из рядов армии не прекращалось, и только в упомянутые «недели» беглецы возвращались, чтобы получить обмундирование и затем снова исчезнуть.
Поход на Варшаву неопровержимо доказал невозможность наступательной «коммунистической» войны для Красной армии и в этом смысле отметил собою настоящий поворотный пункт во внешней политике большевиков. Правда, эта неудачная попытка стоила России Рижского мира! А через самый короткий срок та же Красная армия, бессильная в наступлении на Польшу, показала чудеса беззаветной храбрости и непобедимости в войне с Врангелем, этим последышем царско-дворянской реакции! Что может быть ярче этой исторической иллюстрации? И чем может быть более разительно подчеркнуто, что истинным победителем во всех гражданских войнах большевистского периода был русский мужик, и только он?
Возвращаюсь, однако, к прерванному рассказу.
Явился я к своему военно-санитарному начальству. Начальством оказался бывший бундист, а ныне большевик, доктор Л., человек довольно ограниченный и, насколько я мог судить, бывший совершенно не в силах справиться с порученным ему делом – управлением военно-санитарной частью целого фронта, да еще в таких трудных условиях, какие создавались невероятной разрухой снабжения и транспорта. Он усиленно старался соблюдать «дисциплину» и чинопочитание, цеплялся за мелочи, но охватить все дело в целом не мог. И еще не мог, как я лично на своем дальнейшем служебном опыте убедился, говорить вышестоящим всю правду в глаза. Меня всегда странно поражала эта способность к быстрому бюрократическому перерождению с его «все обстоит благополучно» у людей, которые вчера еще были товарищами по нелегальной работе и казались бесконечно далекими от всяких бюрократических замашек. Но эта закваска, видно, в крови у российского человека…
Л. принял меня очень любезно и, осведомившись о моем желании остаться в самом Минске, назначил меня в резерв Военно-санитарного управления с прикомандированием к эвакуационному отделу. Но приступить сейчас же к работе мне не пришлось. Дня два начальник эвакуационного отдела не мог сообразить, какую именно работу поручить мне, а там вопрос об эвакуации, находившийся раньше в области слухов, принял вполне реальные очертания. Появились смутные вести, что поляки надвигаются на Минск, обыватели начали волноваться и таинственно шушукаться на улицах, и наконец было официально объявлено, что фронтовые учреждения покидают Минск Перебираться решено было в Смоленск. Все занялись спешной разборкой и укладкой дел. В Смоленск поскакали квартирьеры для подыскания помещений. Спешка была отчаянная, так как опасались, что поляки перережут железную дорогу у Борисова.
Моему начальству по эвакуационному отделу было, конечно, не до того, чтобы вводить нового человека в дело. Делать в Минске мне было решительно нечего. Рисковать попасть в плен к полякам, если путь на Смоленск и в самом деле будет отрезан, у меня не было ни малейшей охоты. Я решил ехать сейчас же, не дожидаясь, пока соберется и тронется наше управление. Мне охотно выдали командировочное свидетельство и предоставили затем своим собственным силам.
Суматоха в городе была уже в полном разгаре. Из местного населения не уезжал почти никто. Но зато все военные и часть гражданских учреждений тронулись сразу. По направлению к вокзалу двигались толпы красноармейцев. Непрерывной вереницей грохотали легковые экипажи, телеги, грузовики, доверху нагруженные всяким скарбом: канцелярские столы и стулья, топчаны, связки дел в папках, кипы, тюки и бочки с разными товарами, а вместе с этим – роскошная мягкая мебель, портьеры, картины, громадные зеркала, пианино и рояли! Было видно, что многие, эвакуируясь, увозят «на память» обстановку тех «буржуйских» квартир, где размещались. На этой почве произошел даже неприятный инцидент с одним из смоленских товарищей, доктором Г. Он, вместе с другими служащими Военно-санитарного управления, жил в квартире покинувшего Минск вместе с польскими войсками члена окружного суда Петрусевича. Петрусевич работал раньше в русском рабочем движении и даже, в качестве участника I съезда социал-демократической партии, был одним из ее основателей. Хотя он впоследствии от партийной деятельности и отошел, но все же всегда оказывал местным социал-демократам всякие услуги. Квартира его была обставлена со вкусом, в ней было много картин, статуэток, ваз и т. п. Кое-кто из незваных обитателей квартиры Петрусевича прихватил часть этих сокровищ и мебели с собою в Смоленск. Г. было крайне неприятно, что Петрусевич, вернувшись и узнав, кто именно в его квартире жил, может счесть его участником ограбления. Поэтому он решил оставить в квартире письмо Петрусевичу с выражением сожаления о произведенном разгроме и заверением, что он ни в какой степени к нему не причастен. Впоследствии, когда предполагавшееся занятие Минска поляками не состоялось и туда была отправлена особая комиссия от Чрезвычайки, письмо это было найдено и Г. арестован. Отделался он, впрочем, довольно благополучно, отсидев пару недель: у ЧК, видимо, не было никакой охоты ворошить щекотливое дело.
На вокзале творилось столпотворение вавилонское: крик, гам, руготня, давка, плач детей. Стояло несколько десятков составов почти исключительно из товарных вагонов и платформ, частью еще без паровозов. Было трудно разобрать, какой состав под какое учреждение предназначается, и никто толком не знал, когда тронется в путь. Было морозно, особенно по ночам, но почти всем пришлось разместиться в нетопленых товарных вагонах и на открытых платформах посреди наваленных тюков и мебели. А ехать надо было два, три, а то и четыре дня. Некоторые провели даже целую неделю в пути: все зависело от того, удастся ли скоро проскочить разъезд в Борисове и получить вовремя паровоз.
Некоторые из «бывших меньшевиков», перешедшие к большевикам и занимавшие весьма видные посты во фронтовом мире, доставили мне место в вагоне первого класса – одном из «специальных» вагонов, приписанных к определенному учреждению. В довершение счастья вагон этот прицеплялся к последнему скорому поезду, отходившему из Минска, и, хотя «скорость» эта стала уже весьма относительной, все же я провел в пути всего двое суток.
В вагоне ехали кроме меня исключительно служащие учреждения – владельца вагона – с семьями. Пассажиров было сравнительно немного, так что каждый имел спальное место. Но признаюсь, никогда эти материальные удобства не ложились такой тяжестью на душу, как тут, в этой суматохе, где солдаты, старики, женщины, дети, раненые теснились в теплушках и на платформах, мерзли и – громко проклинали немногих счастливцев, устроившихся в классных вагонах.
Таких вагонов в нашем поезде было немного: штуки три-четыре, из них один – международного общества с надписью: «Для делегатов 3-го Интернационала». Какие тут были делегаты, я не знаю, но в роскошном вагоне помещалось всего несколько человек. По несчастной случайности, однако, наибольшее негодование толпы, особенно красноармейцев, вызывал именно тот вагон, в который судьба впихнула меня.
Дело было в следующем. Заведующий транспортом учреждения, которому принадлежал вагон, человек, как я узнал, крайне работящий и бескорыстный, отправлял в этом вагоне свою семью, в числе которой был годовалый больной ребенок. Было известно, что достать в пути молока будет невозможно, а состояние ребенка было тяжелое. И вот отцу его пришла в голову злосчастная мысль отправить вместе с семьей молочную козу. Сказано – сделано, и козу поместили в одном из тамбуров вагона. Пока поезд двигался, все было ничего. Но стоило вагону остановиться, как проклятое животное становилось передними лапами на подоконник, показывало всему честному народу свою морду и начинало громко блеять! Что тут делалось, не поддается описанию. Красноармейцы выходили из себя, грозили кулаками, кричали, что это – безобразие: коза едет в первом классе, в то время как раненые валяются на крышах вагонов, и т. д. Иногда казалось, что толпа разобьет вагон, и тогда другие пассажиры, многие из которых везли целые вагоны, набитые всяким добром, начинали кричать, что надо козу выбросить, мать ребенка волновалась. Хотелось выскочить из вагона, и я дождаться не мог, когда наконец кончится это кошмарное путешествие с неудобной четвероногой спутницей.
В Смоленск прибыли рано утром. Здесь – та же суматоха и неразбериха, как в Минске, только в обратном порядке. Как там на вокзал, так тут с вокзала мчатся экипажи, фуры, грузовики, гудят автомобили, и в воздухе висит сочная ругань. Для небольшого, живописно раскиданного по холмам города это настоящее Батыево нашествие. Куда разместить эту ораву людей и учреждений, каждое из которых хочет расположиться со всеми удобствами, ссылаясь на свою важность для интересов фронта? В помещении жилищной тройки, на которую возложено расквартирование, такая теснота и духота, что можно упасть в обморок. Кричат требующие квартир, кричат, а иногда и плачут уплотняемые и выселяемые. Все делается обязательно «в двадцать четыре часа», целые семьи оказываются выброшенными на улицу с правом захватить лишь самое ограниченное количество мебели или втиснутыми в одну комнату. Тройке некогда входить в подробный разбор отдельных случаев, она выдает ордера направо и налево, и в результате мужчины оказываются вселенными в комнаты, занятые женщинами, а машинистки и канцеляристки предназначаются для уплотнения комнаты какого-нибудь почтенного смоленского обывателя. Бегут с жалобами, получают в ответ окрики и под конец все-таки как-то устраиваются, «утрясаются», хотя множество низших или менее бесцеремонных служащих все же вынуждено ночевать в канцеляриях, где работают.
Мне лично предложил помещение один из партийных товарищей, смоленский старожил. Помещение было не корыстное: без окна, лишь с застекленной наверху перегородкой, отделявшей мой угол от передней, к тому же проходное. Но и это помещение приходилось руками и зубами отстаивать от покушения различных квартирьеров и прочих претендентов, обращаясь за покровительством чуть не к самому высшему начальству.
Под Военно-санитарное управление был отведен дом, занимавшийся раньше курсами красных командиров. И вот характерная подробность: все стены были испещрены монархическими и антисемитскими надписями! По моему положению человека явно неблагонадежного, мне трудно было сходиться ближе не только с рядовыми красноармейцами, но и с командным составом. Но поскольку в учреждениях, на улице, в вагоне приходилось сталкиваться с красноармейским офицерством, я получил вполне определенное впечатление, что по характеру разговоров, кругу интересов, хвастливому молодечеству и пр. оно не далеко ушло от офицерства доброго старого времени, и невольно приходило на ум, что это – готовый штаб будущего бонапартизма. Раз пришлось даже услышать из уст одного такого молодчика мнение, что «совсем бы Троцкий хорош в диктаторы, да жаль – жид!».
Наступление поляков на Минск задержалось, эвакуация приняла менее лихорадочный характер, и наше управление лишь дней через десять появилось в Смоленске. Я все это время бездельничал, осматривал город, знакомился с местной партийной группой. Несмотря на постоянные репрессии, группа имела прочные корни среди рабочих города, имела представителей в Совете и собственное скромное помещение для собраний. С помещения этого перед самым моим приездом были сняты печати, наложенные Чрезвычайкой при последнем налете. С возвращением мобилизованных смолян из Минска жизнь группы несколько оживилась: устраивались собрания членов, на которых я читал доклады о положении дел в партии, о русско-польской войне и т. д., но публичные выступления – за исключением речей в Совете, собиравшемся крайне редко, – были невозможны.
Вскоре после переезда фронтовых учреждений в Смоленск военные действия прекратились, было заключено перемирие и начались переговоры, закончившиеся Рижским миром. Минск так и не был занят поляками, но управление фронта осталось в Смоленске. Внимание эвакуационного отдела, в котором я работал, было поглощено главным образом вопросом о вывозе и размещении больных сыпным и возвратным тифом. Таких больных было десятки тысяч, и некуда было их деть. Были города, где тифозные валялись сотнями и тысячами на полу, почти без всякого ухода и призора. Были случаи, когда попросту госпитализировались казармы, так как обитатели их были почти сплошь больны, а госпиталей для размещения их не хватало, как не хватало и транспортных средств для вывоза. Телеграммы и доклады, летевшие в центр, мало улучшали дело, так как нехватка была во всем. Но все же работа носила несколько менее бумажный характер, чем в Екатеринбурге.
В начале октября было объявлено разрешение давать служащим двухнедельные отпуска для поездки на родину за теплым платьем. Я воспользовался этим, чтобы съездить в Москву, где и пробыл около трех недель. Здесь опять поднялись разговоры о моем обратном переводе в Москву. Семашко объявил мне, что в принципе он против этого перевода ничего больше не имеет, что вот надо только «покончить с Врангелем» и что во всяком случае не позже чем через месяц я буду в Москве. С этим я и вернулся в Смоленск.
Здесь меня ждал сюрприз. Оказалось, в самую ночь моего отъезда в Москву ко мне, как и почти ко всем смоленским социал-демократам, нагрянула Чрезвычайка и производила тщательный обыск. Арестован никто не был. Чрезвычайники сожалели, что не застали меня; один из них уверял, будто он мой «старый знакомый» по партийным съездам. Разговорившись с хозяевами, они выражали уверенность, что я «неспроста» переселился в Смоленск, а, вероятно, с целью… организовать белорусское правительство на предмет свержения большевиков и союза с Польшей!
Обыск никаких последствий не имел, и жизнь моя потянулась своим скучным чередом в ожидании возвращения в Москву, как вдруг мое пребывание в Смоленске оборвалось так же внезапно, как и в Екатеринбурге.
Товарищ, вернувшийся из служебной поездки в Москву, сообщил мне, что ЦК нашей партии получил от президиума ВЦИКа предложение послать свою делегацию на предстоящий VIII Всероссийский съезд Советов. В состав этой делегации ЦК избрал меня, и секретариат президиума обязался послать в Смоленск телеграмму с требованием немедленно дать мне командировку в Москву.
Известие это было неожиданным для меня. Правда, год тому назад мы уже получили такое же предложение послать делегацию на VII съезд и воспользовались им, причем Мартов и я выступали на съезде с речами и с оглашением платформы нашей партии. Но то было время деникинского наступления, когда большевики были сильно напуганы. А кроме того, если моя речь на этом VII съезде, подтверждавшая нашу готовность поддержать большевиков в борьбе с Деникиным, была в общем по вкусу коммунистам (в отчете официальных «Известий» было даже нарочито отмечено: «В числе аплодирующих Ленин и Троцкий»), то оглашение платформы нашей партии, сделанное в речи Мартова, вызвало с их стороны выражение шумного неудовольствия. С тех пор прошел год, полный самых злобных репрессий по адресу нашей партии. Мир с Польшей был уже заключен, Врангель разгромлен. При таких обстоятельствах повторное приглашение нас на съезд представлялось маловероятным. Но раз оно имело место, ЦК решил воспользоваться нечастым в Советской России случаем огласить точку зрения социал-демократии с всероссийской трибуны.
Терять время было нельзя. До съезда оставалось всего два-три дня. Надо было успеть выработать проекты резолюций по каждому пункту порядка дня – конечно, без всякой надежды провести их через съезд, но с тем, чтобы они в виде официальных документов были приложены к протоколам съезда и могли послужить материалом для социал-демократической агитации. Ради этого нужно было отправиться в Москву немедленно, не дожидаясь телеграммы, которая, шествуя по различным канцелярским инстанциям, могла дойти до Смоленска лишь накануне самого съезда. Я отправился поэтому в тот же вечер к Л. и изложил ему все обстоятельства дела, прося его дать мне командировку сейчас же, не дожидаясь официальной телеграммы из Москвы. Л. согласился, и на следующий же день я покидал Смоленск, захватив с собою и все вещи, так как на основании предыдущих разговоров с Семашкой был уверен, что возвращаться не придется. Это было в двадцатых числах декабря 1920 года.
<< Назад Вперёд>>