Глава IV. На съезде советов
Приехав в Москву, я по служебным делам явился к Семашко и получил от него формальное заверение, что теперь препятствий к моему возвращению в Москву нет. Вопрос о том, какое назначение дать мне в Москве, был отложен до окончания съезда. Мое старое начальство по отделу медицинского снабжения Народного комиссариата здравоохранения было уверено, что я вернусь в подотдел хирургии, дела которого находились уже в порядочном расстройстве.
Пришлось сейчас же с головою уйти в партийную работу, ибо времени до открытия съезда оставалось немного. Кроме работы в ЦК по подготовке к съезду, была работа и в местной партийной организации: помещение наше было открыто, в нем собиралось до ста пятидесяти человек.
Съезд представлял собой обычное зрелище громадного митинга, притом митинга, заранее тщательно подобранного. Была небольшая – человек в двести пятьдесят – фракция беспартийных, а затем все сплошь коммунисты. Коммунисты в партере, где сидели члены съезда, коммунисты – в ложах и на галерее, где разместились члены Московского Совета, московских фабрично-заводских комитетов и правлений профессиональных союзов. Огромный зал Большого театра был набит битком. Одна директорская ложа была предоставлена дипломатам, но, кроме представителей Азербайджанской Республики, там, кажется, никого не было. Царская ложа против сцены была занята 3-м Интернационалом, а на самой сцене расположился Центральный исполнительный комитет. Здесь же были отведены места нам и другим однородным делегациям – социал-демократам Бунда, эсеровской группы «Народ» и т. д.
Обычна же была и картина окрестностей театра, где собрался съезд: военный кордон, широким кольцом окружавший площадь и пропускавший лишь счастливых обладателей узаконенных билетов, бесконечное число контрольных инстанций при всех входах и выходах и т. д. На крыше одного из прилегающих домов по вечерам вспыхивали световые плакаты с коммунистическими изречениями и лозунгами и с прославлением иностранных коммунистов. Теперь и англичанин Роберт Вильямс, и итальянец Серрати давно уже попали в число «социал-предателей»; тогда еще на всю Москву светилось: «Да здравствует Роберт Вильямс!» «Да здравствует Серапио!» – так перекрестили почтенного итальянского социалиста не совсем твердые в интернациональной грамоте исполнители плаката; впрочем, через несколько дней ошибка была исправлена!
В зале заседаний и в кулуарах было, разумеется, шумно. Но дыхания жизни не чувствовалось на съезде. Как и весь советский аппарат – от местных Советов до ВЦИКа, – так и советские съезды давно были убиты тем, что все существенное всегда решалось на заседаниях большевистской фракции, которой было всегда заранее обеспечено большинство. По мере насильственного вытеснения из Советов всех других фракций, по мере того, как во всех якобы выборных и представительных собраниях большевистской фракции стала противостоять только ничтожная, неорганизованная и запуганная кучка беспартийных, – от всей советской машины начало нести мертвечиной, и все заседания, собрания и пр. начали превращаться в простой и скучный парад по заранее разработанной программе. Эти парады еще кое-как удавались, пока горел энтузиазм или были налицо простые, элементарные задачи – вроде борьбы с Деникиным, – сплачивавшие большевиков страхом перед общею опасностью и необходимостью напрячь все силы для ее устранения. Теперь, после заключения мира с Польшей и победы над Врангелем, эта психическая скрепа ослабла, а прежнего энтузиазма, прежней веры в свое дело давно уже и в помине не было. Чувствовался надлом, и он выражался и вовне тем, что впервые прорвались наружу разногласия, раздиравшие большевистскую партию изнутри. Эти разногласия просачивались и в печать, доступную всем: под видом споров о роли и значении профессиональных союзов, о бюрократизме, о партийных верхах и низах намечалось острое расхождение в вопросах экономической и общей политики, вызванное разочарованием в результатах прежней деятельности и искусственно вгоняемое в рамки внутрипартийных дебатов. Нам попадалась кое-какая литература по этим вопросам, предназначенная «только для членов РКП». Там вопросы ставились резче, чем в газетах. Еще более остро обсуждались они во фракционных заседаниях, и все усилия Ленина были направлены к тому, чтобы создать и провести некую «среднюю» линию, которая делает словесные уступочки и в одну сторону, и в другую, а на деле стремится оставить все по-старому, кое-как сгладить острые углы и отвлечь внимание партии от тех вопросов, которые настойчиво стучатся в дверь.
Положение – для парадов весьма малоблагоприятное. И до начала съезда, и в ходе его большевистским лидерам приходилось тратить и силы, и время на закулисную работу примирения непримиримых противоречий. Поэтому самое начало съезда откладывалось со дня на день; затем шли долгие, иногда по двое суток, перерывы заседаний; прения по докладам, прочитанным в заседании съезда, переносились в коммунистическую фракцию; во фракции же был прочитан содоклад по докладу Зиновьева о борьбе с бюрократизмом и «рабочей демократии» – случай, вероятно, небывалый в летописи каких угодно представительных учреждений!
На долю редких и непродолжительных официальных заседаний съезда оставались почти исключительно никого не увлекавшие доклады о том, что «все обстоит благополучно», и голосование, вернее, прокатывание заготовленных во фракции РКП и навязанных ей ЦК резолюций, с которыми по существу было не согласно громадное большинство делегатов, проводивших их своими голосами! Читал Ленин о том, как все хорошо во внешнем и внутреннем положении республики и как удачно идет продовольственная разверстка; читали Троцкий и Емшанов о великолепном действии пресловутого приказа № 1042 о починке паровозов и вагонов; читал Рыков об успехах государственного планового хозяйства; рассказывал Зиновьев умилительные вещи о том, как рабочие приходят в профессиональные союзы со всеми своими нуждами – и за выдачей пособия, и за получением ордера на обувь, и даже за гробом для умершей матери! А публика, приехавшая с мест и хорошо по опыту своему знавшая и о провале продразверстки, и о дутости всех оптимистических цифр Троцкого и Рыкова, и о фальши тех идиллических картинок, какие рисовал петербургский градоначальник, – эта публика слушала официальную канитель по обязанности, по обязанности голосовала за резолюцию и по обязанности встречала и провожала аплодисментами своих «вождей».
Эта последняя черта поразила меня, даже по сравнению с прошлогодним съездом, как показатель изменившегося положения и изменившегося настроения. Не только Троцкого, но и Ленина аудитория встречала отнюдь не с тем неподдельным и наивным энтузиазмом, какой можно было наблюдать прежде. В воздухе чувствовался явный холодок. И чтобы создать видимость оваций, Ленин прибег к театральному трюку, на который, признаюсь, я не считал его способным. Он стоял за кулисами, а на эстраду вошел как раз в тот момент, когда оркестр грянул «Интернационал», и вся четырехтысячная толпа поднялась с мест. И было неизвестно, относится ли это вставание и последующие рукоплескания к гимну или к личности вождя. Если я ошибаюсь и этот эффектный выход был сделан ненарочно, то он, во всяком случае, для Ленина пришелся очень кстати…
В зале заседаний царила зверская скука. Без преувеличения можно сказать, что единственными моментами, когда аудитория оживлялась и слушала со вниманием и интересом, были те, когда говорила оппозиция. От нашей делегации говорили Далин – по докладу об экономической политике и я – по докладу Ленина. Несмотря на то, что по регламенту в моем распоряжении было всего десять минут, мне по требованию самой аудитории время было продлено в четыре раза, так что я в общей сложности говорил целый час. Передавали, что некоторые большевики были разочарованы недостаточною резкостью тона моей речи: «Разве так ругаются у нас на фракции?»
Само собою разумеется, что внесенная мною от имени нашей делегации резолюция собрала всего какой-нибудь десяток голосов. Но на следующий день меня ждал сюрприз: на улице подошли ко мне два незнакомых делегата съезда – рабочий и крестьянин – и, отведя меня в сторону, сказали мне: «Вы не сердитесь, товарищ Дан, что мы вас не поддержали; мы все, беспартийные, согласны с вами, и многие даже из коммунистов говорили нам, что хотели бы голосовать за вашу резолюцию; но мы боимся преследований, когда вернемся к себе; но зато будьте спокойны: вернувшись, мы на местах все расскажем о съезде и постараемся возможно шире передать и все то, что вы говорили, так что без пользы это не пропадет». Признаюсь, эти и подобные же заявления, которые приходилось слышать и от некоторых других делегатов, доставили мне большое удовлетворение и несколько скрасили выполнение поистине тяжелой партийной обязанности – выступать на большевистских съездах, где так нагло попираются самые элементарные права инакомыслящих, где все так цинично-бессовестно приноровлено к подавлению свободы слова и суждений. Выступления в ЦИКе четвертого созыва и на различных советских, профессиональных и прочих съездах и собраниях большевистской эпохи навсегда останутся в моей памяти как акты партийной деятельности, требовавшие наибольшего напряжения воли и наибольшего морального мужества. Это поймет тот, кто знает, что значит выступать перед подобранной, специально науськанной против вас аудиторией, имеющей заранее готовое решение, выступать, зная, что в вашем распоряжении всего несколько минут, после которых вас два – четыре оратора будут поливать помоями, бросать в вас самые неожиданные клеветы, и что вы не можете рассчитывать не только на возможность вам или вашим единомышленникам возразить и опровергнуть ложь, но хотя бы на защиту председателем вашей личности или на помещение вашего «письма в редакцию». Надо отдать справедливость большевикам: в цинизме своих приемов по зажиманию рта противникам они побили мировой рекорд. И если мне все же удалось произнести на VIII съезде часовую речь, то это уже свидетельствовало о том, что «неладно в царстве Датском».
Съезд явно умирал от худосочия. Заседания назначались все реже. Голосование резолюций откладывалось – пока не закончится закулисная стряпня. Надо было чем-нибудь занять и подбодрить съезд, и было придумано непредусмотренное развлечение: инсценирована была новейшая большевистская пьеса под названием «Электрификация». Много было у большевиков чудесных рецептов для немедленного осуществления коммунизма: были субботники, комитеты бедноты, трудармии, была продразверстка, был приказ № 1042, намечались посевкомы (посевные комитеты). Каждый раз торжественно объявлялось, что найдено наконец самое действенное средство для уврачевания всех бед. Рисовались грандиозные перспективы очередного «великого почина»; составлялись сводки; летели телеграммы о блестящих успехах – ровно до тех пор, пока всем не становилось ясно, что «почин» оказался лишь очередным мыльным пузырем. Тогда пускался в ход новый лозунг – ровно с тем же самым успехом.
Так и теперь. Все предыдущие козыри были явно биты. Был придуман новый: электрификация. Надо лишь покрыть Россию целой сетью мощных электрических станций, использующих водяную силу, и тогда – нечего бояться нехватки угля и нефти: фабрики и заводы, электрические плуги и молотилки, электрические поезда – все придет в движение, и Россия превратится наконец в цветущий коммунистический сад! «Коммунизм – это советский строй плюс электрификация», – провозгласил Ленин, и нашлось достаточное число дураков, которые верили или делали вид, что верят этой галиматье. Что сама электрификация требует материальных, технических, социальных и культурных предпосылок, каких в современной России и в помине нет, – над этим, разумеется, не задумывались. На бумаге все было высчитано и расписано гладко. Делегатам раздали толстенный том докладов. Притащили громадную карту России с натыканными в ней разноцветными электрическими лампочками, изображавшими будущие «районные станции». Г. Кржижановский, главный режиссер этой мистерии-буфф, два битых часа втолковывал слушателям все величие будущего электрического благополучия, а в это время разноцветные лампочки вспыхивали на карте, как праздничная иллюминация в честь грядущего торжества.
Увы, фантастическая пьеса не произвела того впечатления, на которое рассчитывали ее авторы. Электрификация немедленно же была перекрещена в электрофикцию и пошла с таким прозвищем гулять по матушке-России. А затем… кто еще помнит теперь знаменитое ленинское: «плюс электрификация»?
Съезд кончился. Полное бесплодие его вскрылось уже менее через три месяца, когда внезапно была провозглашена новая экономическая политика и тем самым засвидетельствована лживость всех официальных уверений о благополучии, которыми так усердно кормили делегатов съезда. Но для меня лично съезд имел весьма существенное значение, так как мое выступление на нем повлекло за собою определенные последствия.
Уже через несколько дней после окончания съезда Семашко заявил мне, что к обратному переводу моему в Москву, казалось уже решенному, встречаются препятствия. По его словам, он лично готов был бы перевести меня в любую минуту, но ему не разрешает сделать этого ЦК коммунистической партии. Наш ЦК обратился по этому поводу с запросом к Крестинскому, который был тогда секретарем большевистского ЦК. Крестинский клялся, что ЦК тут ни при чем, что весь вопрос предоставлен всецело усмотрению Семашки. Семашко в свою очередь пожимал плечами и божился, что дело от него не зависит. Эта канитель продолжалась недели две. Крестинский неоднократно уверял, что он звонил или будет звонить Семашке, но остерегался написать соответственную бумажку. А Семашко заявлял, что ни о чем Крестинский с ним по телефону не говорил. Оба делали удивленные глаза и ссылались на какое-то недоразумение.
Какие нравы вообще господствовали в отношениях между народными комиссарами и политической пятеркой большевистского ЦК, хорошо иллюстрировал курьезный разговор, который мне довелось иметь с одним из господ министров, возмущавшихся расправою со мною. Когда я рассказал ему о комедии отсылок от Понтия к Пилату и обратно, он сказал мне, что справится, в чем дело, и будет даже говорить с «самим» Лениным. Через несколько дней он сконфуженно сообщил мне, что из разговоров ничего не вышло и что меня в Москве не оставят. Я поинтересовался узнать, чем же мотивируется эта бесконечная ссылка: уж не речью ли моею на съезде? На это мой собеседник, мило улыбаясь, ответил: «Да разве нам такие вещи говорят? Нас, с нашим ограниченным разумом, считают неспособными понять высокие государственные соображения. Все решается наверху, на олимпе, а нам сообщается без объяснения причин к руководству и исполнению». Я едва удержался от вопроса, как же люди, сколько-нибудь уважающие себя, могут при таких условиях не только сохранять свои министерские посты, но еще цепляться за них когтями и зубами…
От мысли добиться перевода в Москву пришлось отказаться и искать себе нового пристанища. Возвращаться в Смоленск не имело смысла, так как фронтовые учреждения свертывались и сокращали штаты. К тому же хотелось быть ближе к Москве, чтобы иметь возможность интенсивнее участвовать в работе нашего ЦК. Кроме Мартова за границу уехал Абрамович и собирался ехать Далин. Сил оставалось немного.
Семашко предложил мне выбирать любое место, кроме Москвы. Я сказал, что хочу взять санитарный поезд, рассчитывая на возможность возвращаться после каждого рейса в Москву и здесь проводить неделю-две. Однако на составленном проекте приказа о моем назначении Семашко положил резолюцию: дать любой свободный санитарный поезд, но только не московской приписки. После этого, понятно, поезда потеряли для меня всякий интерес, и я от назначения отказался. Надо было выбирать оседлое место. Пошатавшись по провинции, я не имел охоты снова зарываться в нее и после долгих размышлений и совещания с друзьями решил остановиться на Петрограде.
Я хорошо знал все неудобства пребывания в этой сатрапии Зиновьева – самого отвратительного и бесчестного из большевиков; знал и грозящую мне там опасность скорого ареста. Но выбора не было. И в провинции мне в моем положении приходилось всегда учитывать возможность ареста. Перейти же на нелегальное положение я не мог по двум причинам: во-первых, это шло бы вразрез с интересами нашей партии, которая всю тактику свою приспособила к борьбе за открытое существование вопреки всему большевистскому террору. К тому же, благодаря всей моей предшествующей деятельности, я слишком хорошо известен лично самому широкому кругу большевиков и агентов ЧК, так что мне пришлось бы очень уж строго законспирироваться; а при современных русских жилищных, транспортных, почтовых и т. д. условиях это значило бы все равно свести свою партийную работу к самому ничтожному минимуму. Но против перехода на нелегальное положение говорило и другое соображение. Я числился на военной службе. Скрыться значило дезертировать. Я не считал возможным дать такой козырь в руки большевистской демагогии и ставить себя в положение, при котором меня могли бы законопатить в тюрьму на самом строгом формальном основании, как уголовного преступника. Пришлось поэтому остановиться на Петрограде, идя на риск скорого ареста. Впрочем, один старый большевик уверял меня, что опасаться в Петрограде ареста не приходится. «Зиновьев ведь теперь демократ», – иронически намекнул он на патетические тирады «Гришки Интерплута», как звали его евреи Северо-Западного края, против бюрократизма на последнем советском съезде.
После пятинедельного пребывания в Москве я снова садился 1 февраля в вагон, чтобы ехать в Петроград.
Пришлось сейчас же с головою уйти в партийную работу, ибо времени до открытия съезда оставалось немного. Кроме работы в ЦК по подготовке к съезду, была работа и в местной партийной организации: помещение наше было открыто, в нем собиралось до ста пятидесяти человек.
Съезд представлял собой обычное зрелище громадного митинга, притом митинга, заранее тщательно подобранного. Была небольшая – человек в двести пятьдесят – фракция беспартийных, а затем все сплошь коммунисты. Коммунисты в партере, где сидели члены съезда, коммунисты – в ложах и на галерее, где разместились члены Московского Совета, московских фабрично-заводских комитетов и правлений профессиональных союзов. Огромный зал Большого театра был набит битком. Одна директорская ложа была предоставлена дипломатам, но, кроме представителей Азербайджанской Республики, там, кажется, никого не было. Царская ложа против сцены была занята 3-м Интернационалом, а на самой сцене расположился Центральный исполнительный комитет. Здесь же были отведены места нам и другим однородным делегациям – социал-демократам Бунда, эсеровской группы «Народ» и т. д.
Обычна же была и картина окрестностей театра, где собрался съезд: военный кордон, широким кольцом окружавший площадь и пропускавший лишь счастливых обладателей узаконенных билетов, бесконечное число контрольных инстанций при всех входах и выходах и т. д. На крыше одного из прилегающих домов по вечерам вспыхивали световые плакаты с коммунистическими изречениями и лозунгами и с прославлением иностранных коммунистов. Теперь и англичанин Роберт Вильямс, и итальянец Серрати давно уже попали в число «социал-предателей»; тогда еще на всю Москву светилось: «Да здравствует Роберт Вильямс!» «Да здравствует Серапио!» – так перекрестили почтенного итальянского социалиста не совсем твердые в интернациональной грамоте исполнители плаката; впрочем, через несколько дней ошибка была исправлена!
В зале заседаний и в кулуарах было, разумеется, шумно. Но дыхания жизни не чувствовалось на съезде. Как и весь советский аппарат – от местных Советов до ВЦИКа, – так и советские съезды давно были убиты тем, что все существенное всегда решалось на заседаниях большевистской фракции, которой было всегда заранее обеспечено большинство. По мере насильственного вытеснения из Советов всех других фракций, по мере того, как во всех якобы выборных и представительных собраниях большевистской фракции стала противостоять только ничтожная, неорганизованная и запуганная кучка беспартийных, – от всей советской машины начало нести мертвечиной, и все заседания, собрания и пр. начали превращаться в простой и скучный парад по заранее разработанной программе. Эти парады еще кое-как удавались, пока горел энтузиазм или были налицо простые, элементарные задачи – вроде борьбы с Деникиным, – сплачивавшие большевиков страхом перед общею опасностью и необходимостью напрячь все силы для ее устранения. Теперь, после заключения мира с Польшей и победы над Врангелем, эта психическая скрепа ослабла, а прежнего энтузиазма, прежней веры в свое дело давно уже и в помине не было. Чувствовался надлом, и он выражался и вовне тем, что впервые прорвались наружу разногласия, раздиравшие большевистскую партию изнутри. Эти разногласия просачивались и в печать, доступную всем: под видом споров о роли и значении профессиональных союзов, о бюрократизме, о партийных верхах и низах намечалось острое расхождение в вопросах экономической и общей политики, вызванное разочарованием в результатах прежней деятельности и искусственно вгоняемое в рамки внутрипартийных дебатов. Нам попадалась кое-какая литература по этим вопросам, предназначенная «только для членов РКП». Там вопросы ставились резче, чем в газетах. Еще более остро обсуждались они во фракционных заседаниях, и все усилия Ленина были направлены к тому, чтобы создать и провести некую «среднюю» линию, которая делает словесные уступочки и в одну сторону, и в другую, а на деле стремится оставить все по-старому, кое-как сгладить острые углы и отвлечь внимание партии от тех вопросов, которые настойчиво стучатся в дверь.
Положение – для парадов весьма малоблагоприятное. И до начала съезда, и в ходе его большевистским лидерам приходилось тратить и силы, и время на закулисную работу примирения непримиримых противоречий. Поэтому самое начало съезда откладывалось со дня на день; затем шли долгие, иногда по двое суток, перерывы заседаний; прения по докладам, прочитанным в заседании съезда, переносились в коммунистическую фракцию; во фракции же был прочитан содоклад по докладу Зиновьева о борьбе с бюрократизмом и «рабочей демократии» – случай, вероятно, небывалый в летописи каких угодно представительных учреждений!
На долю редких и непродолжительных официальных заседаний съезда оставались почти исключительно никого не увлекавшие доклады о том, что «все обстоит благополучно», и голосование, вернее, прокатывание заготовленных во фракции РКП и навязанных ей ЦК резолюций, с которыми по существу было не согласно громадное большинство делегатов, проводивших их своими голосами! Читал Ленин о том, как все хорошо во внешнем и внутреннем положении республики и как удачно идет продовольственная разверстка; читали Троцкий и Емшанов о великолепном действии пресловутого приказа № 1042 о починке паровозов и вагонов; читал Рыков об успехах государственного планового хозяйства; рассказывал Зиновьев умилительные вещи о том, как рабочие приходят в профессиональные союзы со всеми своими нуждами – и за выдачей пособия, и за получением ордера на обувь, и даже за гробом для умершей матери! А публика, приехавшая с мест и хорошо по опыту своему знавшая и о провале продразверстки, и о дутости всех оптимистических цифр Троцкого и Рыкова, и о фальши тех идиллических картинок, какие рисовал петербургский градоначальник, – эта публика слушала официальную канитель по обязанности, по обязанности голосовала за резолюцию и по обязанности встречала и провожала аплодисментами своих «вождей».
Эта последняя черта поразила меня, даже по сравнению с прошлогодним съездом, как показатель изменившегося положения и изменившегося настроения. Не только Троцкого, но и Ленина аудитория встречала отнюдь не с тем неподдельным и наивным энтузиазмом, какой можно было наблюдать прежде. В воздухе чувствовался явный холодок. И чтобы создать видимость оваций, Ленин прибег к театральному трюку, на который, признаюсь, я не считал его способным. Он стоял за кулисами, а на эстраду вошел как раз в тот момент, когда оркестр грянул «Интернационал», и вся четырехтысячная толпа поднялась с мест. И было неизвестно, относится ли это вставание и последующие рукоплескания к гимну или к личности вождя. Если я ошибаюсь и этот эффектный выход был сделан ненарочно, то он, во всяком случае, для Ленина пришелся очень кстати…
В зале заседаний царила зверская скука. Без преувеличения можно сказать, что единственными моментами, когда аудитория оживлялась и слушала со вниманием и интересом, были те, когда говорила оппозиция. От нашей делегации говорили Далин – по докладу об экономической политике и я – по докладу Ленина. Несмотря на то, что по регламенту в моем распоряжении было всего десять минут, мне по требованию самой аудитории время было продлено в четыре раза, так что я в общей сложности говорил целый час. Передавали, что некоторые большевики были разочарованы недостаточною резкостью тона моей речи: «Разве так ругаются у нас на фракции?»
Само собою разумеется, что внесенная мною от имени нашей делегации резолюция собрала всего какой-нибудь десяток голосов. Но на следующий день меня ждал сюрприз: на улице подошли ко мне два незнакомых делегата съезда – рабочий и крестьянин – и, отведя меня в сторону, сказали мне: «Вы не сердитесь, товарищ Дан, что мы вас не поддержали; мы все, беспартийные, согласны с вами, и многие даже из коммунистов говорили нам, что хотели бы голосовать за вашу резолюцию; но мы боимся преследований, когда вернемся к себе; но зато будьте спокойны: вернувшись, мы на местах все расскажем о съезде и постараемся возможно шире передать и все то, что вы говорили, так что без пользы это не пропадет». Признаюсь, эти и подобные же заявления, которые приходилось слышать и от некоторых других делегатов, доставили мне большое удовлетворение и несколько скрасили выполнение поистине тяжелой партийной обязанности – выступать на большевистских съездах, где так нагло попираются самые элементарные права инакомыслящих, где все так цинично-бессовестно приноровлено к подавлению свободы слова и суждений. Выступления в ЦИКе четвертого созыва и на различных советских, профессиональных и прочих съездах и собраниях большевистской эпохи навсегда останутся в моей памяти как акты партийной деятельности, требовавшие наибольшего напряжения воли и наибольшего морального мужества. Это поймет тот, кто знает, что значит выступать перед подобранной, специально науськанной против вас аудиторией, имеющей заранее готовое решение, выступать, зная, что в вашем распоряжении всего несколько минут, после которых вас два – четыре оратора будут поливать помоями, бросать в вас самые неожиданные клеветы, и что вы не можете рассчитывать не только на возможность вам или вашим единомышленникам возразить и опровергнуть ложь, но хотя бы на защиту председателем вашей личности или на помещение вашего «письма в редакцию». Надо отдать справедливость большевикам: в цинизме своих приемов по зажиманию рта противникам они побили мировой рекорд. И если мне все же удалось произнести на VIII съезде часовую речь, то это уже свидетельствовало о том, что «неладно в царстве Датском».
Съезд явно умирал от худосочия. Заседания назначались все реже. Голосование резолюций откладывалось – пока не закончится закулисная стряпня. Надо было чем-нибудь занять и подбодрить съезд, и было придумано непредусмотренное развлечение: инсценирована была новейшая большевистская пьеса под названием «Электрификация». Много было у большевиков чудесных рецептов для немедленного осуществления коммунизма: были субботники, комитеты бедноты, трудармии, была продразверстка, был приказ № 1042, намечались посевкомы (посевные комитеты). Каждый раз торжественно объявлялось, что найдено наконец самое действенное средство для уврачевания всех бед. Рисовались грандиозные перспективы очередного «великого почина»; составлялись сводки; летели телеграммы о блестящих успехах – ровно до тех пор, пока всем не становилось ясно, что «почин» оказался лишь очередным мыльным пузырем. Тогда пускался в ход новый лозунг – ровно с тем же самым успехом.
Так и теперь. Все предыдущие козыри были явно биты. Был придуман новый: электрификация. Надо лишь покрыть Россию целой сетью мощных электрических станций, использующих водяную силу, и тогда – нечего бояться нехватки угля и нефти: фабрики и заводы, электрические плуги и молотилки, электрические поезда – все придет в движение, и Россия превратится наконец в цветущий коммунистический сад! «Коммунизм – это советский строй плюс электрификация», – провозгласил Ленин, и нашлось достаточное число дураков, которые верили или делали вид, что верят этой галиматье. Что сама электрификация требует материальных, технических, социальных и культурных предпосылок, каких в современной России и в помине нет, – над этим, разумеется, не задумывались. На бумаге все было высчитано и расписано гладко. Делегатам раздали толстенный том докладов. Притащили громадную карту России с натыканными в ней разноцветными электрическими лампочками, изображавшими будущие «районные станции». Г. Кржижановский, главный режиссер этой мистерии-буфф, два битых часа втолковывал слушателям все величие будущего электрического благополучия, а в это время разноцветные лампочки вспыхивали на карте, как праздничная иллюминация в честь грядущего торжества.
Увы, фантастическая пьеса не произвела того впечатления, на которое рассчитывали ее авторы. Электрификация немедленно же была перекрещена в электрофикцию и пошла с таким прозвищем гулять по матушке-России. А затем… кто еще помнит теперь знаменитое ленинское: «плюс электрификация»?
Съезд кончился. Полное бесплодие его вскрылось уже менее через три месяца, когда внезапно была провозглашена новая экономическая политика и тем самым засвидетельствована лживость всех официальных уверений о благополучии, которыми так усердно кормили делегатов съезда. Но для меня лично съезд имел весьма существенное значение, так как мое выступление на нем повлекло за собою определенные последствия.
Уже через несколько дней после окончания съезда Семашко заявил мне, что к обратному переводу моему в Москву, казалось уже решенному, встречаются препятствия. По его словам, он лично готов был бы перевести меня в любую минуту, но ему не разрешает сделать этого ЦК коммунистической партии. Наш ЦК обратился по этому поводу с запросом к Крестинскому, который был тогда секретарем большевистского ЦК. Крестинский клялся, что ЦК тут ни при чем, что весь вопрос предоставлен всецело усмотрению Семашки. Семашко в свою очередь пожимал плечами и божился, что дело от него не зависит. Эта канитель продолжалась недели две. Крестинский неоднократно уверял, что он звонил или будет звонить Семашке, но остерегался написать соответственную бумажку. А Семашко заявлял, что ни о чем Крестинский с ним по телефону не говорил. Оба делали удивленные глаза и ссылались на какое-то недоразумение.
Какие нравы вообще господствовали в отношениях между народными комиссарами и политической пятеркой большевистского ЦК, хорошо иллюстрировал курьезный разговор, который мне довелось иметь с одним из господ министров, возмущавшихся расправою со мною. Когда я рассказал ему о комедии отсылок от Понтия к Пилату и обратно, он сказал мне, что справится, в чем дело, и будет даже говорить с «самим» Лениным. Через несколько дней он сконфуженно сообщил мне, что из разговоров ничего не вышло и что меня в Москве не оставят. Я поинтересовался узнать, чем же мотивируется эта бесконечная ссылка: уж не речью ли моею на съезде? На это мой собеседник, мило улыбаясь, ответил: «Да разве нам такие вещи говорят? Нас, с нашим ограниченным разумом, считают неспособными понять высокие государственные соображения. Все решается наверху, на олимпе, а нам сообщается без объяснения причин к руководству и исполнению». Я едва удержался от вопроса, как же люди, сколько-нибудь уважающие себя, могут при таких условиях не только сохранять свои министерские посты, но еще цепляться за них когтями и зубами…
От мысли добиться перевода в Москву пришлось отказаться и искать себе нового пристанища. Возвращаться в Смоленск не имело смысла, так как фронтовые учреждения свертывались и сокращали штаты. К тому же хотелось быть ближе к Москве, чтобы иметь возможность интенсивнее участвовать в работе нашего ЦК. Кроме Мартова за границу уехал Абрамович и собирался ехать Далин. Сил оставалось немного.
Семашко предложил мне выбирать любое место, кроме Москвы. Я сказал, что хочу взять санитарный поезд, рассчитывая на возможность возвращаться после каждого рейса в Москву и здесь проводить неделю-две. Однако на составленном проекте приказа о моем назначении Семашко положил резолюцию: дать любой свободный санитарный поезд, но только не московской приписки. После этого, понятно, поезда потеряли для меня всякий интерес, и я от назначения отказался. Надо было выбирать оседлое место. Пошатавшись по провинции, я не имел охоты снова зарываться в нее и после долгих размышлений и совещания с друзьями решил остановиться на Петрограде.
Я хорошо знал все неудобства пребывания в этой сатрапии Зиновьева – самого отвратительного и бесчестного из большевиков; знал и грозящую мне там опасность скорого ареста. Но выбора не было. И в провинции мне в моем положении приходилось всегда учитывать возможность ареста. Перейти же на нелегальное положение я не мог по двум причинам: во-первых, это шло бы вразрез с интересами нашей партии, которая всю тактику свою приспособила к борьбе за открытое существование вопреки всему большевистскому террору. К тому же, благодаря всей моей предшествующей деятельности, я слишком хорошо известен лично самому широкому кругу большевиков и агентов ЧК, так что мне пришлось бы очень уж строго законспирироваться; а при современных русских жилищных, транспортных, почтовых и т. д. условиях это значило бы все равно свести свою партийную работу к самому ничтожному минимуму. Но против перехода на нелегальное положение говорило и другое соображение. Я числился на военной службе. Скрыться значило дезертировать. Я не считал возможным дать такой козырь в руки большевистской демагогии и ставить себя в положение, при котором меня могли бы законопатить в тюрьму на самом строгом формальном основании, как уголовного преступника. Пришлось поэтому остановиться на Петрограде, идя на риск скорого ареста. Впрочем, один старый большевик уверял меня, что опасаться в Петрограде ареста не приходится. «Зиновьев ведь теперь демократ», – иронически намекнул он на патетические тирады «Гришки Интерплута», как звали его евреи Северо-Западного края, против бюрократизма на последнем советском съезде.
После пятинедельного пребывания в Москве я снова садился 1 февраля в вагон, чтобы ехать в Петроград.
<< Назад Вперёд>>