Глава 14. «Процесс 193-х», 1877–1878 годы

Процесс, насколько я помню, начался в сентябре. Мы решили явиться в суд в полном составе, чтобы ознакомиться с условиями, в которых он проходит, и иметь возможность действовать согласованно. Зал суда был маленьким, места там хватало лишь для должностных лиц и подсудимых.

Нас одного за другим вели по длинным коридорам, соединявшим Дом предварительного заключения с судом. Конвои постоянно натыкались друг на друга. Пока конвоиры подгоняли нас, мы поспешно обменивались приветствиями и вопросами.

Треть зала занимали судьи и их помощники. За сенаторами рядами сидели чиновники в форме и при регалиях. Напротив них размещалось около ста человек на скамьях. В середине располагались столы для адвокатов и свидетельское место. Налево от судей находилась «голгофа» – скамья подсудимых, окруженная барьером. Свидетельское место справа от судей было заполнено нашими женщинами.

От присутствия стольких людей кружилась голова. Мы находили тех, кого знали, и расспрашивали о незнакомых. Я впервые увидела Мышкина, Войнаральского, Рогачева, Сажина, Муравского и многих других. Женщин же я всех встречала раньше. Казалось, мы забыли, что нас привели на суд. Мы приветствовали друг друга и обменивались записками. На судей никто не обращал внимания. Поднялся гвалт. Наконец колокольчик председателя призвал к порядку, и мы замолкли.

Началась судебная процедура. Нам задавали обычные вопросы:

– Возраст?

– Двадцать лет. Арестован в шестнадцать.

Или:

– Двадцать один. В тюрьме с шестнадцати лет.

Подобные ответы раздавались часто. Все обвиняемые просидели в тюрьме не меньше четырех лет, а некоторые – например Чарушина – и все пять. Судя по ответам на вопрос о занятии, многие были учителями, но большинство – студентами. Были среди подсудимых уже практикующие студенты-медики и несколько рабочих. Некоторые называли себя революционерами, другие говорили, что у них нет определенного занятия.

Такое враждебное и презрительное отношение к юридической процедуре, изобретенной специально для политических дел, было очевидно. После суда над нечаевцами в 1871 г. правительство осознало все негативные стороны открытого суда над «политическими преступниками» и увидело, как быстро и основательно такие публичные процессы открывают образованному обществу глаза на реалии российской жизни. Например, совершенно ясно, что открытый суд над Нечаевым сыграл важную пропагандистскую роль. Газеты печатали речи прокуроров и подсудимых, и публика с жадностью читала эти отчеты, которые пробуждали у всей отзывчивой части населения сочувствие к молодежи, взявшей на себя инициативу борьбы со старым режимом.

Итак, мы не только знали заранее, что процесс будет закрытым, но и то, что даже за закрытыми дверями нам не позволят ни раскрыть причин, заставивших нас взять на себя ответственность прямого обращения к народу, ни обстоятельств, при которых это произошло, ни тех несправедливостей и злоупотреблений, с которыми мы сталкивались за годы предварительного заключения.

Мы знали, что неопытных молодых людей и простых крестьян запугали, заставив дать показания, нужные жандармам и прокурорам, что детей из сельских школ собирали и заставляли клеветать на своих учителей и, наконец, что обвинительный акт состоит из измышлений, превратных толкований и лжи, призванной дискредитировать подсудимых и все их дело.

Перед судом должно было предстать около трехсот человек, но в наличии было лишь 193. Где же остальные? Они либо умерли, либо сошли с ума. А что мы видели в зале суда, переполненном молодыми людьми? Мертвенно-бледные и зеленовато-желтые лица, одни опухшие, другие истощенные. Некоторые обвиняемые были на костылях, другие ужасно кашляли. И те, к кому приближалась смерть, жадно осматривались, словно в поисках поддержки со стороны своих здоровых товарищей.

Рядом с сенаторами сидели «представители сословий» – градоначальники, предводители дворянства или старшины той же волости. Вид у них был самый глупый, но при назначении наказаний они пытались превзойти сенаторов в суровости и требовали для всех нас каторги.

Мы не теряли мужества. Те из нас, кто находился в добром здравии, с одной стороны, глубоко сочувствовали больным и инвалидам, а с другой – испытывали счастье и гордость, когда смотрели на «голгофу» и видели там лучших представителей нашего дела. Тамвиднелся высокий, невозмутимый Ковалик и темноволосый, живой Войнаральский; высокий, изможденный мученик Муравский; красивый Мышкин; сильные, коренастые Рогачев и Сажин; Желябов, излучающий здоровье и жизнерадостность, и многие другие храбрецы.

Мы обменивались приветствиями и просили адвокатов, сидевших в промежутках между нами, передавать соседям наши слова. Председатель звонил в колокольчик, умолял, приказывал и в конце концов страшно разозлился. Но все было бесполезно. Кроме чувства презрения к властям, на нашей стороне имелось еще одно преимущество. Зал практически перешел в наши руки. Мы были гораздо многочисленнее наших врагов, их помощников и сановников, занявших места за сенаторами. Все мы говорили и шумели, всех нас занимали собственные заботы, а вовсе не заботы сенаторов. В течение первого дня едва успели огласить список подсудимых, после чего нас развели по камерам, пока судьи, оказавшись в затруднении, размышляли над вопросом: «Как нам с таким неуправляемым народом соблюдать процедуру?»

На следующий день мы узнали от адвокатов, что сенаторы в негодовании придумали способ поддерживать порядок – а именно, судить нас группами. Это решение давало многим новый, менее вызывающий предлог для отказа участвовать в работе суда, так как судьи, разделяя нас по собственному разумению на группы, нарушали закон, и юристы считали, что это достаточное основание для протеста. Протест поддержали три четверти всех подсудимых, и каждый из нас получил право привести те причины для своего отказа, какие он сочтет уместными. Мы вели многочисленные дискуссии и обменивались письмами на эту тему, благодаря чему выработали целый ряд аккуратных формулировок, различавшихся степенью осторожности и радикализма.

Нас снова вызвали в суд, и поток подсудимых опять затопил маленький зал. Второй день ушел на зачтение обвинительного акта, но никто из нас его не слушал. Нам не терпелось повидаться друг с другом и прийти к пониманию. Все мы знали, что этот день проведем вместе, а затем можем расстаться – возможно, навсегда. Колокольчик председателя звонил не умолкая. Из зала раздавались выкрики: «Клевета!», «Неправда!», «Ложь!», «Мы не хотим этого слушать!». Желиховский поспешно бормотал свой бесконечный текст. Наконец он остановился в отчаянии. Мы переговаривались не только с соседями, но и с другими скамьями и даже оборачивались спиной к судьям. Агитация за акцию протеста велась совершенно открыто. Я познакомилась с Желябовым, и он поздравил меня с успешным ведением пропаганды.

Внезапно раздался звонкий, серебряный голос, ясный и смелый, четко провозглашающий каждое слово могучего протеста. Гул моментально умолк. В наступившей тишине все обратились в слух, и даже сенаторы начали прислушиваться. Это Ипполит Мышкин объяснял им, почему он не желает слушать обвинительный акт и счел необходимым заявить протест. Даже сейчас, сорок лет спустя, я как наяву слышу его чудесный голос. Он говорил не только красиво, но как человек, обладающий властью; он обращался к судье так, как судья обычно обращается к подсудимому. В России есть только один оратор, сопоставимый с Мышкиным, – Александр Федорович Керенский. Мышкин, плебей от рождения, на себе испытал все несчастья рабской жизни простого человека, и это придавало его гневу привкус самой едкой горечи. Его прерывали, указывали на несвоевременность его протеста. С «голгофы» пытались говорить другие подсудимые, но их неизменно прерывал колокольчик.

Когда мы расстались, дело шло к вечеру. У всех нас в мыслях был только завтрашний день. Мы чувствовали, что последний день будем вместе, что из-за своего протеста снова окажемся в ненавистных одиночных камерах и не сможем больше обмениваться словами утешения и надежды. Так оно и вышло.

На третий день мы дали решительный бой. Мышкин говорил снова. Мы поддерживали его и требовали, чтобы нас судили вместе. Поднялся такой шум, что тщедушная фигурка Желиховского еще больше съежилась, став почти невидимой. Он воскликнул: «Но это же революция!» и упал в свое кресло. Мы выкрикивали свой отказ принимать участие в позорной процедуре. После этого армия заключенных устремилась по коридорам, растекаясь ручейками в камеры. На этом мое участие в процессе закончилось.

Поскольку три четверти от общего числа подсудимых отказались присутствовать на суде, в тюрьме целый день снова было многолюдно. Мы решили оспаривать правила одиночного заключения и настаивали на праве совместно ходить на прогулки, посещать друг друга в камерах, совместно читать, видеться с адвокатами и на прочих привилегиях. Причины держать нас в изоляции не было, так как мы больше не участвовали в работе суда и уже не раз говорили друг с другом. С другой стороны, эти привилегии были для нас очень важны, так как давали не только личное удовлетворение, но и возможность обсуждать дальнейшие планы.

За немногими исключениями, товарищи предлагали возобновить революционную работу после выхода на волю. Все надеялись бежать, и для нашего пылкого воображения ни каторга, ни ссылка в отдаленные места не казались препятствием. Мы назначали будущие встречи, договаривались об адресах, шифрах и способах связи. Изобретались многочисленные хитроумные способы избежать надзора и обысков, но я не собираюсь описывать их здесь на случай возможных перемен и переворотов в будущем.

Особое значение для нас имели разговоры со свободными людьми. От них мы не только узнавали, что творится в мире, но и доверяли им связь с заговорщиками, оставшимися на воле. Через них мы установили контакты с Москвой, Киевом и другими стратегически важными местами. Ко мне посетители из внешнего мира приходили редко. Однажды меня вызвали, и я, к своему удивлению, увидела Марию Александровну Коленкину, такую же худенькую и милую, как всегда. Я знала, что она в Петербурге, так как получила от нее длинное письмо, полное тоски и разочарования в крахе наших планов. Зная, что она живет на нелегальном положении с того времени, как мы встречались в последний раз, я поразилась тому, что она пришла в тюрьму как свободный посетитель. Мы с ней сумели повидаться несколько раз и обсудить важные дела.

Она и ее ближайшая подруга, Вера Засулич, решили встать на защиту прав и чести заключенных, которые подвергались оскорблениям и беззакониям. Особенно они мечтали отомстить за Боголюбова,[39] которого высекли по приказу начальника полиции Трепова, но считали, что написанное Желиховским клеветническое обвинение оскорбляет всех нас и дискредитирует все революционно-социалистическое движение. Обе девушки решили сами наказать Трепова и Желиховского, поскольку эти двое олицетворяли жестокость властей по отношению к нашей молодежной, лояльной организации. Мы тщательно обсудили этот план, хотя приходилось говорить через две проволочные сети, расстояние между которыми составляло полтора метра, а рядом постоянно ходил жандарм или смотритель. Я не собиралась разубеждать ее, так как знала, что ее сильная натура стремится к жертве и что для нее гораздо мучительнее быть пассивным свидетелем жестокостей, которые обрушиваются на наших друзей. Кроме того, я считала, что преступления неограниченного деспотизма не должны оставаться безнаказанными и мы должны за все отплатить Трепову и Желиховскому на глазах общественности, которая негодовала, но трусливо оставалась в бездействии.

План был разработан до конца, но девушки собирались дождаться окончания суда и вынесения приговора, чтобы их поступок не оказал влияния на нашу участь. Процесс продолжался пять месяцев. 24 января 1878 г. нам выдали напечатанный текст приговора. На следующий день по городу разнеслась весть, что Трепова тяжело ранила неизвестная женщина. Мое сердце трепетало. Больше никаких новостей не было. Я поняла, что план Маши (Коленкиной) провалился, и очень тревожилась за нее. Я знала, что при ее гордости эта неудача вызовет у нее глубокие страдания.

Придя в очередной раз на свидание, она рассказала мне, как все произошло. Чтобы ознакомиться с обстановкой во время приемных часов Желиховского, она несколько раз пыталась встретиться с ним по делу, но он упорно отказывался принимать ее. Тогда она пообещала его слуге 100 рублей, если он устроит их встречу. Слуга согласился. В одиннадцать утра две девушки с револьверами, спрятанными под одеждой, разошлись. Машу не пустили к Желиховскому. Вера попала к Трепову и выполнила свою миссию.

В те месяцы, пока шел суд, я переписывалась с Валерианом Осинским, жившим в Киеве. Там вопрос террора уже получил первостепенное значение. Проводить его доверили Осинскому. Зная о моем сочувственном отношении, он держал меня в курсе своих планов. Состояние вещей в России ясно свидетельствовало, что без борьбы с правительством не на жизнь, а на смерть политические проблемы решить нельзя. Правительство упорно противодействовало всем попыткам пробудить народное сознание. Находясь в Доме предварительного заключения, мы обсуждали, настало ли время для действий или еще нет. Большинство из нас безусловно отвергало идею террора, заявляя, что непосредственная работа с народом подготовит его к экономическому и политическому освобождению. Меньшинство желало отложить терроризм до того времени, когда массы смогут поддержать наши действия.

Суд проходил за закрытыми дверями, и отчеты о нем печатались в газете «Правительственный вестник». В них не попадало ни единого слова адвокатов в защиту обвиняемых. Речи и заявления подсудимых подвергались цензуре, и полностью был опубликован лишь обвинительный акт.

Нас судили группами. Тех, кто не желал идти в суд, приводили силой. Протесты приходилось заявлять по отдельности. Кое-кто из подсудимых смирился с судебной процедурой, и с ними быстро разобрались. Председатель убедил некоторых из нас остаться в зале суда и пытался их разговорить, но, если кто-либо начинал энергично выражать свое неудовольствие, его поспешно уводили.

С точки зрения судей суд шел ни шатко ни валко, так как его приходилось вести в отсутствие основных обвиняемых, которые не признавали его законности. Поэтому судьи были очень вежливы с немногими оставшимися – тех называли «католиками», чтобы отличить их от «протестантов». «Католики» отправлялись в суд по утрам и после полудня. Они сообщали нам обо всем, что там происходит. По их словам, в суде выступила почти тысяча свидетелей, в том числе множество школьников и школьниц, вызванных из провинции. Они забыли все, что происходило четыре года назад, спорили, прерывали друг друга и обвиняли всех подряд. Председатель был вынужден отпустить их, так ничего от них и не добившись. Даже взрослые свидетели многое забыли, а те, кто прежде давал показания под воздействием страха, сейчас либо сильно смягчали свои заявления, либо полностью от них отказывались.

Адвокаты ставили множество ловушек прокурорам и судьям и никогда не отказывались от возможности упрекнуть их за жестокость. Довольно много подсудимых было оправдано – в основном лишь тех, кто был болен. Еще больше обвиняемых умерло до суда, и представителей власти обвиняли в том, что они зря загубили сотню юных жизней.

Однажды в суд силой привели и усадили молодого человека. Сперва он вел себя очень вежливо и ответил на два-три вопроса, но внезапно вскочил на ноги и воскликнул:

– Не хочу даже смотреть на вас, башибузуков!

Его приказали увести. Подобные сцены повторялись часто. Когда обвиняемые были полны решимости выразить мотивы своего протеста, они начинали с того, что очень вежливо объясняли причины своих поступков, но потом взрывались и самым энергичным образом обвиняли начальство и режим. Первая часть таких речей вызывала у судей поощрительные кивки, но во время финальной вспышки они звонили в колокольчик и кричали: «Увести его!»

А вот что произошло со мной. Киевскую группу, к которой я принадлежала, судили в конце октября. Когда в моей камере появились тюремщики и жандармы, смотритель, зная, что я вхожу в число протестующих, сказал:

– Разумеется, вас придется вести силой.

Я не желала, чтобы ко мне притрагивались жандармы, и пошла сама. В суде я поднялась на «голгофу», заявила, что имею честь принадлежать к партии социалистов-революционеров, что эта партия не признает суд, и поэтому я не приму в нем участия. Свою речь я завершила словами негодования и осуждения. Председатель, с интересом слушавший начало моей речи, поспешно зазвонил в колокольчик и велел меня увести. Товарищи были впечатлены тем, как я объяснила свои мотивы, – пусть мои слова были краткими, но в них впервые прозвучало название «партия социалистов-революционеров». На предшествовавших процессах речь шла о различных «группах» и хитрые судьи говорили о них лишь как о «преступном сообществе». Более вежливые газеты называли нас организациями заговорщиков; менее вежливые трусливо окрестили нас просто «бандитами», «разбойниками», «конспираторами» и т. д. Сейчас же мы впервые заявили о себе как о партии. Это заявление еще больше расположило адвокатов в нашу пользу.

Когда настал черед московской группы, Мышкин начал свою историческую речь с упоминания о том, что он принадлежит к партии социалистов-революционеров; после окончания процесса такое название нашей политической организации подхватила вся мировая печать. Речь Мышкина издавалась много раз, но мне кажется, что никакой текст не может передать то впечатление, которое она произвела на всех слушателей. Она не только по сути своей прозвучала трубным зовом, объявившим безжалостную и бесстрашную войну с сильным и хвастливым врагом, но и голос, огласивший ее, был подобен голосу архангела Михаила.

Адвокаты – бледные, запыхавшиеся, некоторые со слезами на глазах – поспешили к нам с этой вестью. Эмоции захлестывали нас с головой. Далеко за полночь в коридорах раздавались рыдания женщин, возвращавшихся в камеры из суда. Большинство «католиков» избегало нас, но Вера Рогачева, которую мы убедили не протестовать, присоединилась к нашей группе – как всегда жестикулируя и не понижая голоса. Речь Мышкина, безусловно, еще сильнее разожгла воинственные настроения, преобладавшие в партии, и повысила ее престиж у интеллигентной части публики. Кроме того, она придала адвокатам смелости. Они начали относиться к судьям как к мерзавцам, привлекая внимание к их жестоким и неподобающим поступкам. Один адвокат даже сказал, что их жестокость превосходит всю жестокость прошлых лет, а их беззаконие превосходит беззаконие деспота. Другой заявил:

– Когда Петр Великий тысячами вешал стрельцов, он казнил уже приговоренных людей. А вы, сенаторы, отобрали жизнь у сотни здоровых молодых людей, даже не разобравшись, виновны они или нет.

Естественно, в результате адвокаты тоже попадали под подозрение, но это их не останавливало. Наоборот, они приветствовали возможность доказать свою отвагу, и во время последующего суда над Верой Засулич ее хотели защищать лучшие юристы. Я лично не была знакома с Верой, но, находясь в Доме предварительного заключения, она отправила мне записку через новую тюремную фельдшерицу, которая хорошо ее знала. Нас с ней связывала общая дружба с Марией Коленкиной, и мы не чувствовали себя чужими людьми. Вера просила моего совета, кого взять себе в адвокаты, чтобы иметь возможность правильно объяснить причины, которые заставили ее совершить свой поступок. Кроме того, ей не терпелось узнать мнение товарищей, которых отправили в крепость после суда, о ее террористическом акте. Я написала к нашим людям на воле с просьбой найти адвоката и к Муравскому в крепость, попросив его узнать мнение товарищей о поступке Веры.

Александра Ивановна Корнилова, уже выпущенная из тюрьмы, посоветовала Бордовского и Александрова. Александров, узнав об этом, сказал, что возьмется за дело только при условии, что будет вести его в одиночку. Условие было принято; речь Александрова на суде была столь блестящей и смелой и так потрясла всех, включая присяжных (Веру судили как за обычное убийство), что Засулич была оправдана.



<< Назад   Вперёд>>