Глава 11

Я рассказывал до сих пор только о вероисповедных делах. Они были интересны, но немногочисленны, а главное – все реже стали доходить до судов. Создавать специальную организацию для их защиты не было надобности. Но под влиянием осложнения жизни суды скоро оказались завалены другими делами, которые мы стали звать «общественными». Причина всех их заключалась не в чьей-то «индивидуальной» виновности. Это были социальные явления, которые власти по рутине хотели рассматривать только как чье-то личное преступление, а со злой волей отдельных людей считали достаточным бороться уголовной карой. Таковы были фабричные забастовки, крестьянские аграрные беспорядки, массовые погромы и т. д. Таких дел становилось так много, что для обеспечения в них юридической помощи понадобилась специальная организация. Это произошло постепенно. Вначале их было мало, а так как их судили коронные судьи, и защита в них a priori считалась безнадежной, то они и проходили без внимания общества. К тому же обыкновенно они слушались при закрытых дверях. Одно из первых дел этого рода попало к нам случайно от того же В. Соколова, о котором я уже говорил. Он мне сообщил, что во Владимирском суде слушается большое и интересное дело о забастовке на фабрике «Гусь» Нечаева-Мальцева. Оно должно было слушаться в городе Меленки, в 36 верстах от станции Муром, конечно, без всяких защитников. Мы решили без приглашения поехать туда. Судьи были удивлены, когда увидали, что по такому пустому делу приехали из Москвы три адвоката: я, Тесленко и Макеев. Обвинял Н.П. Муратов, который потом прославился как губернатор «новой формации». Тогда он еще был сама любезность, заискивающий перед адвокатурой. Увидя нас на скамьях защиты, удивленный председатель суда Кобылкин, который меня уже знал по «красной смерти», нашел нужным нас публично предупредить, что коронный суд не присяжные и что ему в этом деле ни публицистики, ни рассуждений на общие темы не нужно. Мы это понимали без предупреждения и в этом могли его успокоить. Защита была деловая, то есть юридический анализ события и статей о забастовке. Это в данном случае было тем важнее для дела, что уголовная статья (1358 Уложения о наказаниях) карала за прекращение работы до истечения срока найма, а этот срок на фабрике «Гусь» не был оформлен. На эту тему поневоле нас слушали и даже потом говорили нам комплименты, хотя с нами не согласились; судьи нашли, что не нужно быть формалистом и что, хотя срок найма не был установлен, он всем был известен. Мы перенесли дело в палату. В ней дело интереса не возбуждало, и палата приговор утвердила. Мы решили подать кассационную жалобу; но нужно было внести залог за каждого подсудимого. Их было так много, что это было нам тогда не под силу. В виде пробного шара мы подали жалобу от одного; остальные сели в тюрьму. Через три недели мы имели радость узнать, что Сенат разделил наши доводы, и ввиду неустановления срока найма уголовное обвинение было прекращено по первой и первой,[54] без передачи другому составу присутствия. Старший председатель палаты А.Н. Попов, узнав об этом решении, сам предложил нам восстановить остальным подсудимым срок для принесения жалобы и по телеграфу распорядился немедленно всех освободить из тюрьмы. Он нас поздравил с тем, что мы «в правосудии не отчаялись». Помню, как старик Любенков приходил в восторг от этого дела и говорил, что одна «молодежь» могла это сделать.

Помню еще одно мое личное, но интересное дело, которое окончилось таким же успехом в Сенате. На одной фабрике Московской губернии рабочие, очень немногочисленные, были наняты по коллективному контракту и вследствие несогласия хозяина на прибавку работу прекратили до срока. Их предали суду за «забастовку», то есть за прекращение работы «по соглашению». Я доказывал, что к ним не применим тот отягчающий признак «по соглашению», который находится в тексте уголовной статьи, как ее существенный признак; раз договор был коллективным, то иначе как по соглашению, он не мог быть ни заключен, ни нарушен. Они наняты были как коллективная личность, а не по личным контрактам. Потому их можно обвинять только по статье о личном прекращении работы до срока, а не в стачке. Эти доводы Сенатом были уважены. Но он пошел еще дальше и не применил уголовной статьи о личном нарушении найма, так как подобное дело должно было быть начато не нанимателем, а фабричным инспектором, чего в данном случае сделано не было, а для «забастовки» этого и не требовалось. Так все подсудимые были освобождены от наказания. Такие процессы постепенно стали привлекать к себе внимание и судей, и общества, и число защитников, которые были готовы безвозмездно посвящать им свое время и труд, увеличивалось. Да и магистратура была только довольна, что мы в спорных юридических вопросах разобраться ей помогали. Помню, как в Москве после одного грандиозного процесса о беспорядках на фабрике Викулы Морозова, где нам удалось изменить квалификацию преступления, председатель после объявления вердикта пригласил всю защиту к себе в кабинет и от имени состава присутствия принес благодарность за то, что мы суду в его задаче помогли разобраться.

В 1903 году круг таких дел не только сразу во много раз увеличился, но стал ставить перед защитой новые и щекотливые вопросы. В этом году на рассмотрение судов стали передавать дела «политические», предусмотренные новым Уголовным уложением, до тех пор еще не введенным в силу. Дела этого рода, если они не были осложнены «общим преступным деянием», разрешались административным порядком по «Положению об охране». Все это проходило помимо суда, а потому и защиты. Для этой административной репрессии было создано характерное название «переписки». Обвиняемый бывал не «предан суду», а только привлечен к «переписке», которая происходила об нем, часто без его ведома и участия. Но в 1903 году были введены в силу некоторые статьи Уголовного уложения, и то, за что прежде карали путем «переписки», стало теперь предметом «разбора судов»; а следовательно, в этих делах стала впервые допускаться защита. Я хорошо помню недоумение, которое вызвало это мероприятие власти. Чем оно объяснялось? «Оптимисты» видели в этом торжество законности над прежним усмотрением власти, чему трудно было поверить, когда Плеве был министром внутренних дел в апогее влияния. Пессимисты приписывали это просто желанию увеличить репрессию, которая по суду могла быть несравненно сильнее, чем административная кара. Но чем бы ни была вызвана передача судам политических дел, одна неблагоприятная сторона в этом все-таки оказалась. Она вводила политику в суд; одним судьям она открывала перспективу быстрой карьеры, других подводила под подозрение в их несоответствии «видам правительства». Так тогда называли то, что теперь именуют «уклоном». Здесь заключалась опасность для добрых традиций русского суда. Но и положение защитников становилось иногда щекотливым. В таких процессах речь по необходимости шла не только о действиях, но и политических взглядах и целях. По времени это совпало с тем оживлением, которое стало называться Освободительным Движением. Я к нему еще должен буду вернуться. Лозунгом этого движения было: «Долой самодержавие». В 1903 году самый этот лозунг считался преступным; недаром первое политическое дело, которое в 1903 году было передано Московской судебной палате, была первомайская демонстрация молодежи с плакатом «Долой самодержавие!». Могла ли защита соглашаться, что самый этот возглас преступен? А с другой стороны, можно ли было защищать подсудимого тем, чтобы этот возглас сделать своим и повторять его от себя на суде? Подобные вопросы среди политических защитников подвергались всестороннему обсуждению. Общего теоретического ответа на них быть не могло: «практика» их разрешала в зависимости от свойства дела, от личности и желания подсудимого и, наконец, от характера самого защитника. Вне суда он может и делать, и говорить что угодно, поскольку это не противоречит личным его убеждениям. За свою откровенность он рискует, а иногда даже жертвует, но только собой; это право его, как всякого человека. Но если он согласился выступать по данному делу защитником, у него есть свой долг не только перед его подзащитным, но и перед судьями. Он будет к ним обращаться как к представителям государственной власти, зная, что и судьи могут поступать только в пределах своих прав и обязанностей. Только к этому он и может их призывать. Если он не должен задевать и оскорблять политических взглядов своего подзащитного, если он не может, не унижая себя, лицемерно от них отмежевываться, поскольку с ними согласен, то он все-таки должен с уважением относиться к обязанности судей существующий закон соблюдать и защищать. Нельзя смешивать задачи политического деятеля и защитника. В политических процессах происходило всегда искание синтеза между правами государства, которые отстаивают судьи, как орган государственной власти, и правами человеческой личности, которые представляет защитник. Нужен такт, воспитание общества, чтобы не попасть в противоположные крайности, чтобы судьи, а иногда и сами защитники не забывали о человеке, как это происходит в судах Советской России, но чтобы они не забывали и о правах государства, что мы теперь иногда наблюдали во Франции, когда пытались судить коммунистов, которые афишируют свое презрение к законам своего государства. В те годы, о которых я вспоминаю, этого быть еще не могло. Защищать, оставаясь в рамках закона и приличия, было возможно. Но я хочу показать на конкретных примерах те трудности, которые при исполнении долга защиты могли возникать, и как при добром желании их можно было без ущерба для дела избегнуть.

В начале Освободительного Движения мне пришлось выступить по следующему не страшному, но громкому и ответственному делу. В заграничном «Освобождении» была напечатана статья Михаила Стаховича, предводителя Орловской губернии. В примечании к статье редактор П.Б. Струве заявлял, что печатает ее «без ведома и согласия автора», но считает себя вправе так поступать, пока в России существует цензура. И действительно, эта статья – впечатление от одного процесса, где Стахович сидел как сословный представитель, – была послана им совсем не в «Освобождение», а в легальное «Право», где и была напечатана. Цензура ее вырезала из этого номера. Лицо близкое и к «Праву» и к Струве – он потом сам себя назвал – Г.Д. Волконский переслал ее в «Освобождение», где Струве ее и напечатал с соответственной оговоркой. Тогда князь Мещерский в «Гражданине» разразился против Стаховича громовой статьей за то, что, будучи губернским предводителем, он сотрудничает в «Освобождении». Оговорку редактора он объявил явной ложью и хитростью. Чтобы опровергнуть эту инсинуацию влиятельного публициста, Стахович решил его привлечь за «клевету». Он сам торопился уехать в Маньчжурию, где был представителем Красного Креста на Японской войне, но перед отъездом подал от себя жалобу на князя Мещерского за клевету и просил меня на суде защищать его интересы. Встретив его в «Славянском базаре», Плевако сам свои услуги ему предложил; от его услуг никто не отказывался. М. Стахович предоставил мне решить, как с этим быть, но из «политических соображений» от моего участия в защите ни за что не хотел отказаться. Но именно для меня в этом деле был щекотливый вопрос, на который Стаховичу я тогда же указывал. Клеветой по нашему закону называется ложное обвинение в деянии, «противном правилам чести». Я не мог считать участие в «Освобождении» «противным правилам чести». Оно издавалось на средства либеральных земств; многие и земцы, и предводители снабжали его материалом; я сам писал в нем статьи, хотя и без подписи. Я не мог считать приписанный Мещерским Стаховичу поступок, то есть помещение им статьи в «Освобождении», противным правилам чести. А тогда даже в ложном утверждении Мещерского клеветы все-таки не заключалось бы. Сам Стахович, а за ним и Плевако в этом со мной не соглашались. Стахович считал, что такое сотрудничество было бы для него недостойно, пока он был предводителем. Это он и написал в своей жалобе. На эту позицию я не хотел становиться; я не хотел называть бесчестными тех предводителей, которые могли в «Освобождении» тайно сотрудничать, и с другой стороны, не хотел давать повод мне приписывать мнение, будто сотрудничать в «Освобождении» можно трактовать как бесчестный поступок. При такой постановке обвинения я в этом деле не считал для себя возможным участвовать: у Стаховича останется Плевако, который в этом был с ним солидарен. Однако сам Стахович не соглашался на мой выход из дела и предоставил мне свободу в постановке процесса. Я списался со Струве, и он тоже настаивал, чтобы я в этом процессе непременно участвовал. Иначе выйдет недоразумение. До какой степени он в этом был прав, видно из того, что большинство наших единомышленников были смущены моим согласием выступить в этом процессе и пришли на суд, предвидя на нем заслуженный конфуз для меня. Оказалось, однако, что можно было поставить этот процесс, никого не задев и не унизив. Основанием обвинения я сделал только оговорку князя Мещерского, что он не верит Струве, когда тот написал, что статья была напечатана без ведома и согласия Стаховича. Этим он инсинуировал, будто Стахович не только статью в «Освобождение» дал, но и старался это скрыть, прикрываясь ложным заверением Струве. Только в этом было бы с его стороны деяние, противное правилам чести. И, обвиняя Мещерского, я мог в своей речи сказать, что он приписал Стаховичу такую форму сотрудничества, которая не только для противников Струве, но и «для тех, кто продолжает с глубоким уважением относиться и к личности Струве, и к журналу, им издаваемому, одинаково покажется недостойной Стаховича и противной правилам чести».[55] Суд Мещерского тогда осудил; его уже после, по якобы его bona fides,[56] оправдала палата. Но сторонники Струве, в том числе и он сам, оказались довольны такой постановкой процесса. Ей не противоречила и речь Плевако, который стал говорить только о содержании самой статьи и доказывал, что Мещерского возмутило ее содержание, а не то, где она была напечатана. Так этот процесс показал, что и в политических делах – ибо это было дело вполне политическое – можно было суд убеждать, не лукавя и не унижая своего подзащитного.

Конечно, часто такая постановка процесса интерес публики к нему могла уменьшать. В моей практике я имел красочную иллюстрацию этого в процессе о Выборгском воззвании. Я в свое время отнесся к самому этому акту вполне отрицательно; я далеко не один был этого мнения. Многие из кадетских депутатов, и очень влиятельные, горячо против него возражали и согласились подписать его только потому, что финляндские власти просили всех уехать из Выборга, а они не хотели уехать, ничего не решив и после себя не оставив. Помню, как в первом заседании Центрального комитета, которое было созвано после роспуска Думы, я так резко против этого воззвания говорил, что привел Винавера в негодование. На заседании присутствовал Муромцев; мне стало перед ним за свою резкость неловко, и я, чтобы смягчить ее, сказал ему наедине, что не совсем с этим шагом согласен. А он мне загадочно ответил тогда, что многие из тех, кто воззвание подписали, с ним «совсем не согласны». В этих условиях, когда через полтора года наступило время процесса, самое естественное для меня было бы в нем не участвовать. Но партия на моем участии настояла. Я не хотел занять относительно подсудимых хотя бы внешне враждебную позицию. Я только предупредил, что в защите ограничусь юридической стороной. Когда перед процессом происходило совещание подсудимых с защитниками, я на него не пришел; при моей позиции мне там было нечего делать. Но Набоков мне сообщил, что мое отсутствие на совещаниях произвело на обвиняемых неприятное впечатление. Этого, конечно, я не хотел и стал для формы их посещать. На процессе самое воззвание защищали те, которые его подписали – Петрункевич, Кокошкин, Набоков. Потом говорили защитники Тесленко и Пергамент. Пергамент восхвалял подсудимых: «Венок их славы так пышен, что даже незаслуженное страдание не вплетет в него лишнего листа». Он этим кончил. После него я должен был выступить с исключительно «юридической речью». Для слушавших ее тогда успех этой речи оказался большим. Все подсудимые мне аплодировали. Председатель Крашенинников так растерялся, что поторопился уйти в судейскую комнату, даже не закрыв заседания. Прокурор палаты Камышанский вбежал туда заявить, что он мою речь без ответа оставить не может, и что хотя обвинял не он, а товарищ прокурора Зиберт, он хочет лично мне возражать. Крашенинников при позднейшей встрече с М.Л. Гольдштейном говорил, будто моя речь его потрясла. Винавер, который когда-то был за мое отношение к воззванию сердит на меня, после моей речи публично меня обнял и поцеловал. Все это ясно показывает, что эта защита оказалась удачной и на суде произвела впечатление. Но для людей посторонних процессу, для публики и позднейших читателей она показалась ниже предмета. В предисловии к юбилейному сборнику, где она была напечатана, М.А. Алданов, с такой пристрастной дружбой в нем ко мне относившийся, признал, что этот мой «судебный триумф», по его выражению, в чтении сильно не действует; что я имел тогда случай произнести «историческую речь» и этим не воспользовался. То же приблизительно написал и А. Гольденвейзер в американском журнале. Они оба правы; это потому, что эта речь предназначалась только для суда. Политическую, то есть для посторонних самую интересную, сторону я умышленно в ней обошел. Я даже сказал: «Для того, чтобы защищать этих людей, не нужно сочувствовать им; к воззванию можно относиться отрицательно, считать его не только ошибкой, но преступлением; но когда к нему подходят с таким обвинением, которое предъявил прокурор, самый строгий критик воззвания должен сказать прокурору: на этот путь беззакония мы с вами не станем».[57] В этих словах все содержание моей речи; только это я развивал соответственными ему аргументами. Публика могла об этом жалеть, но для судей такая защита не стала слабее: ни подсудимых я не обидел, ни сам не лукавил. Это во всех политических процессах того старого времени было возможно.

Я коснусь еще одного процесса из области политической, не только потому, что все эти черты в нем обнаружились, но потому, что я могу в нем опираться не только на свою память: рассказ о нем напечатан самим обвиняемым в книге XII советского издания «Летописи», посвященной Толстому, в статье «Воспоминания И.Е. Фельтена». Вот как возник этот процесс.

Фельтен, по взглядам толстовец и близкий человек к Льву Николаевичу, согласился устроить у себя склад запрещенных сочинений Толстого; сам он их не раздавал, но держал у себя для тех, для кого их получал, то есть заведомо для распространения их. Об этом, сколько я помню, была даже сделана публикация. Когда все это открылось, что было очень нетрудно, так как он, считая себя по совести правым, ничего не скрывал, он был привлечен к суду по классической 129-й статье, то есть за распространение вредных политически сочинений. Толстой его прислал ко мне для защиты. Его мучили такие дела, потому что других судили за распространение его сочинений, а его самого оставляли в покое. В своих воспоминаниях Фельтен рассказывает, что Толстой дал ему собственноручное заявление о том, что это действительно его сочинения, что за распространение их прежде всего должен он сам отвечать, и рекомендовал ему со мной посоветоваться, как с этим заявлением поступить. В моей памяти не сохранилось, что мы с ним сделали. Помню, что однажды такое письмо Толстого я судьям вручил; но мне кажется, что это было не по делу Фельтена, а Молочникова, другого толстовца, которого я защищал. Ознакомившись с ним, судьи просили заключения прокурора, который нашел, что так как подпись Толстого официально не удостоверена, то приобщить этого заявления к делу нельзя, и суд мне его возвратил. Это было наглядной иллюстрацией того, как самого Толстого власти тогда трогать не смели и отыгрывались на его последователях. Но что можно было тогда на суде сделать для Фельтена? Для меня, как юриста, было ясно, что для Фельтена было выгодно и возможно со статьи 129 за распространение перейти на более мягкую 132-ю за одно хранение с целью распространения. Защита могла это доказывать, но в этом Фельтен помогать ей не стал бы. Он своей ответственности не старался «смягчить». На вопрос следователя он не только ему рассказал, что знал содержание сочинений, которые хранил у себя, но без всякой надобности признался в солидарности с ними. Этим он затруднял для защиты переход на 132-ю статью. Для этого вывода есть свидетельство более авторитетное, чем мое. Толстой не ограничился тем, что прислал Фельтена ко мне; он дал ему письмо и к А.Ф. Кони с просьбой помочь ему. Фельтен приводит такой с ним разговор.[58]

Внимательно прочитав обвинительный акт, старый сенатор покачал головой.

– Ай, ай, зачем это вы все говорили, кто вас за язык тянул? И этот судебный следователь… Ай, ай. Ведь это все совершенно не относится к делу. Зачем вы отвечали ему на вопросы о том, как вы относитесь к утверждениям Толстого, что «православная вера есть не что иное, как грубое идолопоклонство»…

Когда он прочел вам этот отрывок из Толстого, вы совершенно не обязаны были говорить, что вы с этим согласны. Или еще хуже: «Все мы считаем себя свободными, образованными, гуманными христианами, между тем должны идти убивать людей, которых не знаем, если завтра Вильгельм обидится на Александра и т. п.».

Да, милый молодой человек, как ни жалко мне вас, как ни сочувствую вам, но я вам должен прямо сказать: ваша откровенность с судебным следователем делает сейчас ваше положение, по-моему, безнадежным. Даже если бы я был председателем на вашем суде, то на основании ваших показаний, на основании обвинительного акта, на основании буквы закона, несмотря на все мое уважение к Толстому и всю симпатию к вам и жалость, меньше года крепости я бы не мог вам дать. Ведь подумайте, вас обвиняют, как должны бы обвинять Льва Толстого. Вы на суде будете его заместителем. Нет, я смотрю более мрачно на ваше дело. Пожалуй, вам дадут три года. Я совершенно не вижу, чем бы я мог вам помочь. Я так и напишу в Ясную Поляну. Ну, а что говорит ваш защитник?

– Насколько я понял, Маклаков надеется перевести обвинение с этих ужасных статей на статью 132, то есть только за хранение с целью распространения.

Старый законник улыбнулся.

– Ну, если ему это удастся, в чем, однако, я сомневаюсь, это будет чудо. В вашем обвинительном акте есть такие статьи: 73, 107, 128, 129… Нет, меньше трех лет они вам не дадут. Про 132-ю здесь даже не упоминается. И он думает загипнотизировать судей своими ораторскими приемами?

– Да, он думает убедить их отказаться от всех этих статей и ввести 132-ю.

– Ну, повторяю, блажен, кто верует. Но, как бы ни слаб был наш суд сейчас, я не думаю, чтобы это ему удалось. Но во всяком случае, дай вам Бог, – говорил мне на прощание, провожая в переднюю, добрый старик. – Кланяйтесь ему и передайте, что я считаю чудом, если это ему удастся. Но он опытный адвокат и прекрасный оратор и сам это знает.

Так смотрел Кони. Но палата, перед которой выступал я и приглашенный мною мой друг М.Л. Гольдштейн, решила иначе: она признала Фельтена виновным по 132-й статье, а по 129-й его оправдала по «недоказанности события преступления». Этого мало. Она зачла в назначенный срок наказания время, проведенное им в «предварительном заключении», и Фельтен фактически вышел оправданным. Такой исход показывает, насколько защита в подобных делах могла быть полезна, на другой позиции, чем мог и хотел подсудимый, при условии, конечно, не заводить с ним «полемики».

Воспоминания Фельтена дают материал, чтобы судить о темной стороне этой позиции для самой защиты. Он пишет следующее:

«При упоминании имени Маклакова у Льва Николаевича проявилось к нему двойное отношение: этот, дескать, все знает, и вместе с тем легкая насмешка, слегка как будто ироническое отношение, как будто он хотел сказать: это тоже мошенник. Может быть, я ошибаюсь, но мне тогда казалось это несомненным».

Формулировка этого впечатления принадлежит самому Фельтену, а не Толстому, да и то, по его же словам, это Фельтену тогда только как будто казалось. Такая формулировка была бы не в стиле и не в характере Льва Николаевича; он не был доктринером и понимал необходимость уступок для дела. Так, он теоретически осуждал «общественную благотворительность», а в 1891 году, во время голода, сам к ней призывал. Был противником «государственного принуждения», а проповедовал государственную реформу Генри Джорджа, писал об этом Столыпину, просил меня поднять этот вопрос в Государственной думе. Кто за это его упрекнет? Но невероятно, чтобы за это же самое он в других видел «мошенников». Да и сам Фельтен, который не стал сам себя выгораживать и от следователя ничего не скрывал, все же обратился к защитнику, не затем, чтобы на суде тот продолжал его пропаганду. Однако было верно то, что позиция обвиняемого, который считал своим долгом делать то, за что его судят, и остается на суде при таком понимании своего долга, может расходиться со взглядами адвоката, который защиту его взять на себя согласился. Подсудимый и его защитник, конечно, должны быть между собой вполне откровенны и не навязывать друг другу своего понимания, но это и все. Это устранит возможный конфликт между ними, который смутно почувствовал Фельтен, едва ли основательно приписав его самому Льву Николаевичу. Это с его стороны позднейшие измышления.

Вспоминая такие защиты в старых судах, до революции 1917 года, не могу не признать, что защита в них была возможна и не безнадежна, несмотря на политические страсти, которые уже разгорались. Даже с самыми строгими судьями, поскольку совесть судьи в них не заменила «политика», защита могла иметь общий язык. У защитника, если он и не хотел превращать суд в политический митинг, всегда оставались ресурсы. Не говорю уже о том, что он должен был защищать процессуальные права подзащитного, на самом суде, которых он сам мог часто не знать и которые без вмешательства защитника могли нарушаться. Хотя прокурор на суде и считается не только стороной, то есть обвинителем, но и защитником законности, даже в интересах самого подсудимого, рассчитывать на его объективность было рискованно. Кроме того, у защитника всегда оставалась свобода опровергать улики, то есть отрицать самый факт преступления. В этом добросовестный судья ему не может мешать, а иногда в этом вся суть. А затем большую роль могут играть мотивы поступка, непосредственная причина его. Даже военный суд во имя этих мотивов часто просил командующих войсками о смягчении вынесенного им приговора. В юбилейном сборнике напечатана моя речь перед палатой, по Долбенковскому аграрному делу, где я просил судей обратиться к верховной власти за смягчением наказания, и они это сделали. Хотя мы, защитники, этого не просили в деле павловских сектантов, но мы своей защитой повлияли на то, что эту задачу взял на себя и успешно провел бывший на суде представитель министра юстиции И.Г. Щегловитов. И наконец, у защитников остается свобода в толковании карательной нормы, и они могут свои соображения передавать на разрешение судей. Пока суды у нас оставались судами, у защитников был тот язык, который для судей даже противоположных политических взглядов был все же понятен. Этот язык должен был основываться на уважении к закону и праву, а не на повиновении чьей-то воле, монарха, большинства, «избранной партии» или «революционной стихии». Те, кто проникнуты ощущением «права», как руководителя государственной жизни, могли и при политическом разногласии друг друга понять. Во мне такое ощущение права было, и, может быть, именно потому Милюков про меня написал, что «политика не была моей сильной стороной», что я был «адвокат по профессии» и оставался им в Государственной думе (41-я, 57-я книжки «Современных записок»). «Настоящего политика» аргументами права нельзя убедить. Зато я мог убеждать даже таких строгих судей, каким был Крашенинников, пока он не превратился в «политика». Это обнаружилось на Выборгском процессе, о котором я говорил. Я в этом имею неожиданную возможность сослаться на М. Мандельштама. В отличие от меня, он был «настоящим политиком». У него было даже пристрастие к Революции, как к одушевленному существу, наделенному собственной волей. Помню, как в 1905 году он вышучивал кадетскую партию за претензию «бороться» с Революцией и ее «воле» ставить преграды. Но Мандельштам достаточно долго работал в судах, дышал их атмосферой, чтобы не допускать в других обаяние и обязательность права для государственной защиты. Он это понял во мне, слушая мою защиту в Выборгском деле. Я так изложил в конце этой речи, после разбора статей 129 и 132 Уложения, свое profession de foi:[59] «Та постановка обвинения, которую дал прокурор, не есть торжество правосудия; я скажу про нее, что она общественное бедствие. И во мне говорит сейчас не их политический единомышленник, который относится к ним, когда они сидят на этих скамьях, с тем же уважением, с каким относился к ним, когда они сидели на наших скамьях; не юрист, которому больно равнодушно смотреть, как на его глазах истязают закон; во мне говорит человек, который имеет слабость думать, что суд есть высший орган государственной власти, как закон есть душа государственности. Беда страны не в дурных или, как принято говорить, в несовершенных законах, а в том, что беззаконие может твориться у нас безнаказанно. И какие бы хорошие законы ни были изданы, как бы ни был хорош законодательный аппарат, который теперь установлен, но если законы охранять будет некому, то от них не будет блага России. А охрана закона от всякого нарушения и сверху и снизу есть задача суда. Им могут быть за то недовольны, его могут втягивать в борьбу политических партий, могут грозить его несменяемости, но пока суд, хотя и очень сменяемый, но независимый суд, стоит на страже закона, – до тех пор живет государство.

Но когда я вижу, что прокурор, блюститель закона, публично просит его нарушения, когда не для торжества правосудия, а ради политических целей он просит применить статью, которую нельзя применять, тогда наступает тот политический соблазн, перед которым в отчаянии опускаются руки. И не о судьбе этих людей, как бы они мне ни были близки и дороги, я думаю в эту минуту. Для них ваш приговор многого сделать не может, но от него я жду ответа на тот мучительный вопрос, с которым смотрят на этот процесс многие русские люди, вопрос о том, найдутся ли у нашего закона защитники».

Вот об этой защите через 15 лет писал Мандельштам в своей книге «1905 год в политических процессах». «Особое впечатление произвел своей речью Маклаков. Его речь была чисто юридической, но в том-то и состояла особенность этого ораторского таланта, что он, как никто другой, загорался пафосом права. Психологические переживания, бытовые картины – все это мало затрагивало Маклакова, скользило мимо его темперамента, и в подобных делах он едва возвышался над уровнем хорошего оратора. Но стоило только какому-либо нарушению права „до слуха чуткого коснуться“, как Маклаков преображался. Его речь достигала редкой силы подъема, он захватывал и подчинял себе слушателя.

Мне приходилось защищать с лучшими ораторами России, но, если бы меня спросили, какая речь произвела на меня самое сильное впечатление, я бы не колеблясь ответил: речь Маклакова по Выборгскому процессу.

Когда он кончил говорить, весь зал как бы замер, чтобы через минуту разразиться громом аплодисментов».

Такое мое понимание «права» было только усилено возражением советского юриста, Чужака, который был, очевидно, «настоящим политиком»: советское издательство это его возражение поместило, чтобы обезвредить для читателей уклоны Мандельштама от «генеральной линии партии». Вот что написано Чужаком в подстрочном примечании к статье Мандельштама:

«О каком праве говорит здесь автор? К нарушению какого „права“ было „чутко“ ухо Маклакова? Право царских законов? Совсем иначе реагировали уши (и ноги) Маклаковых на право „пролетарской революции“. Автору прекрасно это известно, но право на принадлежность к одному сословию толкает его и сейчас еще на реверансы перед своими бывшими друзьями и нынешними противниками» и т. д.

Эти слова характерны. Для Чужака дело не в праве, как таковом, которое определяет общие порядки для всех, а в том, кто издал это право. Право ли это Революции или право «царских законов»? Это различение и считают «настоящей политикой». Достоинство государства зависит от того, что в нем побеждает: «политика» или подчинение всех общему «праву». Право должно всех защищать и ограждать все интересы. В этом его назначение.

Дела, о которых я до сих пор говорил, исключительные и занимали в уголовной адвокатской практике особое место. Не в них его ремесло: не они его и воспитывают. Настоящею школой, которая и оставляет на нем свой отпечаток, является разбор повседневных, часто мелких уголовных обвинений, которые обыкновенно посторонних не интересуют. Они – сама жизнь. Тот, кто, как я, проходил эту школу, о ней должен вспомнить. Он ей многим обязан.

В Москве в эти годы она была поставлена правильно. Говорю не о тех казенных ордерах, на защиту которых начинающему было легко получить из канцелярии Совета присяжных поверенных, так как назначенные по ним старшие товарищи сами от таких дел уклонялись и рады были находить себе любых заместителей. Такие случайные защиты давали практику новичку, но не были школой. Но уже настоящая школа начиналась в уездных городах, в упомянутом уже мною «кружке уголовных защитников». В него было нелегко вступить, так как председатель суда, допускавший к защите членов кружка, без предварительной просьбы о том подсудимых, был очень требователен, и кружок за всех членов его отвечал своей репутацией и своим положением.

Благодаря личным знакомствам, еще со времен студенчества, с членами «Бродячего клуба» и с деятелями консультации при мировом съезде, в этот кружок я сразу был принят: выбрал себе для поездок два города – Сергиевский Посад, как наиболее благоустроенный, и мой родной Звенигород. Стал регулярно ездить туда и защищать подряд всех обвиняемых, кроме, конечно, тех, кто уже имел своих приглашенных защитников. Сессия обыкновенно продолжалась несколько дней. Если защита сменялась, то и новая смена защищала подряд все дела, которые при ней слушались. Присяжные с защитниками постепенно знакомились, оценивали их самих и их приемы. Защитники это чувствовали и из этого делали выводы. Состав присяжных обыкновенно был серый, в судебных делах недостаточно опытный, но именно потому суд над человеком для них не был рутиной и был часто похож на священнодействие. Это настроение передавалось защитнику. Ощущение того, насколько он взял верный тон и насколько его слова до души присяжных доходят, обнаруживалось немедленно в том приговоре, который они выносили. Даже больше: он это чувствовал раньше, по лицам присяжных, по напряженности их внимания. Если присяжные смотрят по сторонам, глядят на часы, это свидетельствует, что слова защитника внимания их не захватывают. Его речь должна была им что-то давать, быть интересной для них, а вовсе не нравиться публике. На этих сессиях можно было воочию убеждаться, как мало ценится то, что в общежитии считается «красноречием». Всякая претензия на него их отталкивает, так как возбуждает с их стороны недоверие. Наблюдение за подобными судьями, общение с ними, отрывочные их замечания, часто нескладные, полезны для всякого, кто ставит задачей их убеждать, а не доставлять удовольствие и развлечение публике или прессе, которые процесс со стороны наблюдают. У них к защитнику могут быть совершенно иные требования.

Внимание защитника к этим требованиям не только излишне, но может быть вредно. Припоминаю такой случай из собственной практики. Влюбленная парочка решила совместно покончить с собой. Он выстрелил первый и убил ее наповал. Потом себе выстрелил в самое сердце, но так как оно сжималось в этот момент, то простреленной оказалась одна только сердечная сумка. Каким-то чудом он уцелел и был предан суду за умышленное убийство подруги. Не знаю, почему и зачем прокурор счел возможным доказывать, что выстрел в себя был обдуманной симуляцией, что он не случайно себя не убил и что, следовательно, мы имеем дело с убийством. Все судебное следствие было посвящено только этому вопросу: имеем ли мы дело с комедиантом или с неудавшимся самоубийством? Самоубийцу же нельзя было бы осудить как убийцу. Только разбору этих улик и была посвящена моя речь. Присяжные со мной согласились и почти без совещания подсудимого оправдали. Но какой-то журналист из «Русского слова» посвятил этому процессу статью, в которой меня укорял за то, что я оставил без освещения такие проблемы, как наказуемость убийства с согласия жертвы или даже без согласия ее, но в ее «интересах», чтобы избавить ее от мучений, и другие проблемы такого же рода. Адвокат, поучал журналист, должен думать не только о своем подзащитном, но и о просвещении публики. Она пришла меня слушать, а я ее ожиданий не оправдал. Вот характерный пример того, чего иногда посторонние люди ждут от защитника и чего ему следует избегать. Судьям данного дела таких общих проблем незачем ставить. Они только их раздражают, особенно если судьи догадаются, что защитник говорит не для них, а для кого-то другого. Это для подсудимого вредно.

Но если защиты в уездах хорошая школа для адвоката, они ему не давали известности и не привлекали клиентов. Там слушались дела только маленькие, которыми не интересовался никто, кроме судей. Для известности, а вместе с тем и для практики нужно было нечто иное; я это на себе испытал. В первые годы моего адвокатства никто ко мне сам не обращался; я ездил в уездные города, выступал в Москве на казенных защитах, защищал интересные дела при закрытых дверях, но никто не вздумал сам помощи моей попросить. Верный признак, что я имени себе не составил. Все это переменилось сразу, случайно, после одного дела, которое я получил от Плевако.

Случилось, что в Москве должен был слушаться грандиозный и сенсационный процесс о злоупотреблениях в Северном страховом обществе. Он интересовал всю Москву по личностям обвиняемых, которых все знали. Это был главный бухгалтер Арбатский, Макаров-Землянский, еще какие-то служащие, имена которых не припоминаю, и агент по страхованию Сеткин.

Обнаружилось, что в Северном страховом обществе в течение ряда лет происходили хищения; обвиняли крупных служащих в том, что было целое «сообщество», которое ухитрялось скрывать свои подвиги благодаря участию в них главного бухгалтера Арбатского. Так стояло тогда обвинение, и я не берусь судить, насколько оно было правильно. В деле участвовали лучшие адвокаты, как со стороны гражданских истцов, то есть общества, – Пржевальский и Харитонов, так и со стороны подсудимых, – Плевако, знаменитый когда-то в Москве обвинитель Багриновский, только что перешедший в адвокатуру, Ходасевич, кажется, Шубинский и Карабчевский и другие корифеи. Плевако должен был защищать Сеткина, потому что брат Сеткина, присяжный поверенный, был когда-то помощником Плевако и его упросил спасти брата. Но за несколько дней до процесса оказалось, что Плевако должен был ехать на Кавказ, где слушалось дело, которое он давно принял и от которого не мог отказаться. Ему пришлось искать себе заместителя. Плевако и раньше по многим поводам мне делал рекламу, уверяя всех, что я его за пояс заткну, – свойственная Плевако гипербола. Этим он подготовил почву для меня по делу Сеткина. Словом, он сказал Сеткину-брату, что может заменить себя рядом других адвокатов, но его искренний совет обратиться ко мне. Хоть я был тогда еще совсем неизвестен, но в окружении Плевако обо мне от него много слышали, и, вероятно, скрепя сердце Сеткин согласился. До дела оставалось не больше недели; дело было очень большое, но роль Сеткина была в нем особая. Никто не обвинял его в том, чтобы он участвовал в организованном хищении. Он был только страховым агентом и растратил полученные им от клиентов деньги – несколько сот тысяч рублей. Как оказалось, он сначала играл на бирже, исполняя биржевые поручения одного из заправил банка Морозова. Потом стал играть в свою пользу на клиентские деньги и проиграл.

Обвинение это стояло совершенно особо и было включено в общее дело только потому, что ответчиком перед клиентами было все общество. Благодаря такой роли Сеткина меня, как его защитника, не касался общий вопрос о хищениях, о бухгалтерских подлогах, о систематическом сокрытии следов преступления, которое другие подсудимые могли отрицать. Подготовка моей защиты была очень проста, и судьба Сеткина не была связана с исходом всего этого дела. Процесс длился не меньше недели. Борьба между сторонами была очень упорная. Обвинял сам прокурор, а не товарищ его. Это был только что назначенный в Москву Макаров, позднее министр внутренних дел, расстрелянный большевиками. Это было его первое выступление в Москве по громкому делу, и он тщательно к нему приготовился. А председательствовал только что переведенный в Москву из Тулы Н.В. Давыдов, друг Толстого, игравший позднее большую роль в общественной жизни Москвы. В такую-то избранную компанию благодаря Плевако попал и я, никому не известный помощник присяжного поверенного. Я не хочу излагать перипетии этого дела, тем более что интерес его был не во мне и не в моем клиенте, а в единоборстве Арбатского и гражданского истца Пржевальского. Я же мог занять в этом деле особую позицию. В отличие от других, которые вину свою отрицали, Сеткин себя виновным признал и рассказал все, как было: как он, живя атмосферой биржевых спекуляций, хотел заработать и для себя на клиентские деньги и, как бывает со спекулянтами, «проигрался». Я всю защиту на этом построил. Я вины его не отрицал. Больше того, сам поставил на разрешение присяжных дополнительный вопрос; наше Уложение крайне смягчало ответственность, если растрата была совершена только по «легкомыслию и если виновный обязался вознаградить потерпевшего». Я побудил Сеткина такое обязательство дать и просил поставить дополнительный вопрос по признакам этой статьи. Моя речь, последняя из всех речей, была очень недлинною. Я показал, как Сеткин понемногу запутался, как на эту дорогу его увлекла та атмосфера легкой наживы, которой он надышался на бирже, исполняя на ней поручения своего начальника Морозова. Не пытался его вины отрицать, признал, что «оправдательный приговор не обелит его дела, преступление останется преступлением, а растрата растратой», что то, что можно было сделать, чтобы исправить содеянное, он сделал: он обязался растрату пополнить. Такое обязательство со стороны разоренного человека может показаться смешным, но «не смейтесь над этим: это значило бы смеяться над бедностью». Эта речь своей простотой неожиданно имела необычайный успех: помню, как в перерыв многие ко мне бросились пожимать мою руку. Курьер пришел звать меня в совещательную комнату, и Н.В. Давыдов от имени всех выразил мне благодарность за речь, в которой я никого, кроме своего подзащитного, не осуждал. Меня обступили репортеры, и главная часть этой речи была напечатана полностью. В довершение всего В.А. Гольцев посвятил ей в «Курьере» статью. Процитировав слова моей речи о том, что оправдательный приговор не обелит его дела, он писал: «Поздравляю молодого адвоката с этими словами, прямыми, искренними, честными, достойными великого дела правосудия. В них вся правда, осуждение греха и пощада грешнику». Дело кончилось полным торжеством всей защиты. Не только все подсудимые были оправданы; самый факт преступления для всех, кроме Сеткина, был отвергнут. Только для Сеткина после его признания это было невозможно, и об этом я не просил. Факт был признан, но он сам признан невиновным; дополнительный вопрос оставлен потому без ответа. Моя речь по этому делу была напечатана в специальном журнале «Судебные драмы». Я очень хотел ее отыскать и поместить в юбилейном сборнике. Был не прочь и сам ее перечитать через 50 лет после произнесения. Но этого журнала здесь не нашли. После этого дела моя личная практика сразу так увеличилась, что мы взяли другую квартиру на Пречистенке, пока Плевако не настоял, чтобы я переехал поближе к нему, в его дом, рядом с его квартирой, где мы и жили до отъезда из России.

Я мог по себе наблюдать, насколько с известного момента становится легко создать себе имя: мода на человека пополняет недостаточные для этого основания. А «сделаться в моде» часто зависит от случая. Здесь ложный круг. Не всегда можно разобрать, где причина и где следствие. И наряду с делом Сеткина, где я в первый раз был замечен, как дамы замечают новое платье, хочу припомнить аналогичное дело, во многих отношениях еще более красочное.

Оно было связано с тем же Плевако. Он как-то обратился ко мне с настоятельной просьбой выручить его, заменив его в Риге. Там должно было слушаться дело, по которому он уже получил большой гонорар, но оказалось, что ехать не может. Дело осложнялось тем, что у Плевако с дела не было копий, был только обвинительный акт. Конечно, я мог бы поехать заранее, чтобы ознакомиться с делом на месте. Но Плевако этого не хотел: если бы я поехал заранее, то клиент мог бы успеть подыскать другого поверенного, а не согласиться на меня, совершенно незнакомого ему человека. Мне было неприятно брать на себя роль навязанного заместителя. Но Плевако утешал меня тем, что дело так просто, что обвинительного акта достаточно, чтобы понимать, в чем должна быть защита: она должна быть исключительно «юридическая». А главное, в Риге судить будет палата как первая инстанция; апелляционной инстанцией для нее будет Сенат, где он, конечно, выступит сам. Он объяснил мне, как нужно будет ставить защиту. Словом, я согласился. Приехал в Ригу накануне дня слушания; был встречен клиентом без всякого энтузиазма. Он мне сообщил, что защитником другого главного подсудимого, с которым у него не было солидарности, будет Н.П. Карабчевский. Перспектива против него выставить не Плевако, а только меня, на процессе, который придет слушать весь город, его, конечно, не радовала. Но выхода не было, и ему пришлось подчиниться. Пока я в суде знакомился с делом, туда вместо Карабчевского приехал П.Г. Миронов; он был очень рад, что противником будет иметь только меня, а не Плевако. Это курьезное дело, похожее на анекдот из старого времени, заключалось в следующем. Мой клиент был богатый подрядчик Трифонов. За какую-то провинность он был судом присужден к аресту при полиции. Сидеть ему не хотелось. Он придумал посадить вместо себя своего приказчика, что и было исполнено при содействии полицейского пристава Рихтера (в Риге эта должность называлась иначе). Дело как-то раскрылось. Конечно, все это не было правомерно, тем более что Рихтер за это от Трифонова какую-то мзду получил. Подробностей теперь я уже не помню. Но кто и в чем был тут виноват «по закону»? Это было сложнее. Если Рихтер получил за это противозаконное действие взятку, это было должностным преступлением. За это он и был предан суду, по занимаемой им должности, то есть суду судебной палаты. Но как быть с Трифоновым? В чем его преступление? За простую дачу взяток закон не карает, как за участие частного лица в должностном преступлении. Сенат это давно разъяснил по знаменитому делу Вальяно о Таганрогской таможне. На этом стояла вся наша практика. И действительно, как бы могло существовать Российское государство и содержаться полиция, если бы «благодарность» властям каралась как преступление? Была только одна специальная статья (382-я) Уложения, которая карала частное лицо за дачу взятки в том случае, если это лицо «склонило чиновника к совершению подлога на бумагах». По этой статье привлечен был и Трифонов. Все толстое дело в нескольких томах было посвящено не столько ему, сколько Рихтеру. Он энергично себя защищал тем, будто сам был обманут; замена одного арестанта другим совершилась при нем, но так, что он про это не знал. К нему будто бы пришел для отсидки Трифонов со своим приказчиком, чтобы дать ему последние распоряжения; Трифонов расписался, где нужно, а затем Рихтер велел полицейским отвести его в арестное помещение, указав на него им глазами. Тут произошла подмена одного человека другим; арестованным оказался не Трифонов, а приказчик. Такие «добровольные» заместительства были обычны у каторжан на этапах. Это и была позиция защитника Рихтера П.Г. Миронова. Я видел, что она не мешает той защите Трифонова, которую рекомендовал мне Плевако; раз Рихтер был не виноват, то Трифонов и подавно. Он только должен будет отбыть то свое наказание, которого неправильно избежал. Необходимость в защите Трифонова начиналась с тех пор, как Рихтер был признан виновным; тогда Трифонов должен был доказать, что подлога в бумагах ему, Трифонову, не было нужно, что он к этому Рихтера не склонял, что если в бумагах и был сделан подлог, то не по подстрекательству Трифонова, а для Рихтера самого, чтобы скрыть «подмен лиц». Я решил не осложнять своего положения вмешательством в спор Миронова с прокурором о Рихтере. Миронов строил защиту свою как опытный адвокат. Он понимал, что если показания свидетелей, очевидцев той сценки, которую разыграли тогда в полицейском участке, не оставляют сомнений, что Рихтер был в курсе всего, то для апелляционной инстанции будет важно не столько то, что они показали, сколько то, как это будет в конце концов в протоколе изложено. Отсюда утомительный, но очень искусный допрос, в котором шаг за шагом Миронов своего добивался. После того как Миронов кончал свой допрос, председатель обращался ко мне как защитнику Трифонова. Я неизменно отвечал, что не имею вопросов. После нескольких подобных ответов председатель совсем перестал ко мне обращаться, как будто в деле я не участвовал. Председательствовал старший председатель Петербургской судебной палаты Влезков; обо мне ни он, ни другие члены палаты, конечно, до тех пор ничего не слыхали. Но секретарем присутствия оказался случайно мой старый и добрый приятель М.М. Духовской, которого я знал с ранних, студенческих лет; он был сыном профессора уголовного права М.В. Духовского. Он мне передал, что в совещательной комнате судьи не понимали моего поведения, но он, Духовской, их предупредил, чтобы они дождались конца; я не такой человек, чтобы делать что-либо без основания. Но удивлены были не только судьи и публика, но больше всего сам подзащитный, человек малокультурный; он решил, что я вообще защищать не умею или его предаю. Миронов с своей настойчивостью совсем меня заслонил. Дело продолжалось несколько дней.

Как потом я узнал, Трифонов успел написать Плевако письмо, в котором жаловался на мое поведение. Я играл на процессе такую второстепенную роль, что, когда начались судебные прения, был уверен, что мне будет предоставлено слово после Миронова. К моему изумлению, первое слово было предоставлено «защитнику Трифонова». Я сначала ушам своим не поверил и переспросил: защитнику Трифонова или Рихтера? На утвердительный ответ председателя я свою речь начал напоминанием, что не отнимал у них много времени во время судебного следствия. Это потому, что вопрос, которым суд до сих пор занимался, моего подзащитного совсем не касался. И затем я подробно анализировал статью 382 и доказывал, что по ней Трифонова осудить невозможно. Но это специально юридический вопрос, в который я сейчас не вхожу. Когда после меня говорить стал Миронов, то в благодарность за то, что я ему не мешал и положение Рихтера не отягчил, он с большой похвалой отозвался о выступлении «своего молодого товарища по защите», заявив, что, конечно, о виновности Трифонова не может быть речи. Он защищал только Рихтера, все преступное деяние которого, по его ироническому выражению, состояло в «движении глаз справа налево». Потом уже наедине он говорил мне комплименты и расспрашивал, откуда я вдруг появился. Контраст между моей обстоятельной речью и пассивностью во время судебного следствия пошел мне на пользу. Я стал «героем» этого дня. Духовской мне сообщил, что Влезков в совещательной комнате обо мне отозвался: «Он далеко пойдет». Когда же Трифонов был оправдан, а Рихтер осужден на два или три года, восторгу и благодарности Трифонова не было предела. Он послал телеграмму Плевако благодарить за выбор им меня, упрашивал меня принять от него дополнительный «гонорар» помимо того, что было им самому Плевако заплачено, и, в конце концов, со своими приятелями целый вечер и ночь возил меня по ночным кабакам города Риги.

У этого начала было курьезное продолжение. Летом я получил письмо от Рихтера; он мне писал, что подал на приговор апелляционную жалобу, но что он остался недоволен Мироновым и так как мой подзащитный оправдан, то просит меня в Сенате его, Рихтера, защищать. Я ему, конечно, ответил, что это невозможно по многим причинам, хотя главной еще не знал. Главную я узнал уже осенью, когда Трифонов приехал ко мне сообщить, что по этому делу и прокурор подал протест, что дело в сентябре назначено и он просит меня в Сенате за него выступить. Я напомнил ему, что Плевако обещал там выступить сам, и советовал ему непременно с ним сговориться. Для моего тщеславия было лестно, что он предпочитал, чтобы я его защищал. Но и Плевако отлынивал. Он мне сказал: «Вы дело знаете лучше меня. Кончайте, что сами начали». Отказываться мне не было основания. В Сенате я до сих пор не бывал, и мне было интересно попробовать.

Но у меня не было ни приговора палаты, ни протеста прокурора; у Трифонова их не было тоже. Приехав в Петербург накануне, я пошел к Миронову, чтобы их прочесть. Оказалось, что Миронов более не защищает. Рихтер вместо него пригласил Карабчевского. Я с Карабчевским не был знаком, но Миронов ему позвонил и устроил свидание с ним; он меня предупредил, что у Карабчевского есть привычка все сваливать на других подсудимых, что поэтому с ним дело пойдет не так, как у нас было в Риге. Карабчевский дал мне прочесть нужные мне документы, но на прощание, как бы в подтверждение того, что мне о нем сказал Миронов, предупредил, что в Риге я сделал чудо, что он не понимает, как мне удалось главного виновного, который все это дело устроил, изобразить невиновным? Когда в назначенный день я явился в Сенат, первое лицо, которое я там увидел, был Рихтер. Он ко мне подошел, сказал, что когда меня приглашал, то не знал, что прокурором был подан протест, что мой отказ он вполне понимает и просит меня только его не топить. Я напомнил ему мою защиту в палате и сказал, что, конечно, не буду сам на него нападать, но если его защитник будет валить все на Трифонова, то мне придется поневоле от таких нападок его защищать. Карабчевский получил первое слово и всю речь построил на обвинении Трифонова. Он-де один во всем виноват, один ускользнул от назначенного ему судом наказания и вдруг оказывается ни в чем не виноватым, а виноват один Рихтер. Это было явной несправедливостью. Опираясь на свидетельские показания, он доказывал, что Рихтер был жестоко обманут, а Трифонов только пошел по пути Адама и Евы, которые свою вину на других перекладывали: виноват не я, а Ева, виновата не я, а змей. Речь его произвела впечатление, и я не мог оставить Сенат под впечатлением, будто я с ним соглашаюсь в изображении дела, по которому всевластный Рихтер, который простым «мановением бровей совершает подлоги», оказался слепым орудием в руках подрядчика. Но такое изображение меня не касается: я ставлю Трифонова под защиту закона и практики, которые карают тех, кто взятки берет, а не тех, кто приучен жизнью чиновнику иногда давать благодарность. И я доказывал, как и раньше, что к подлогу Трифонов никого не склонял. Подмена же лиц не есть составление подложного документа.

В результате протест прокурора против Трифонова был оставлен без последствий, а Рихтеру почему-то прибавили наказания. В этот день Миронов кормил меня обедом в Земледельческом клубе и торжествовал над неудачей Карабчевского. Так я выходил в «люди»: это время, когда от меня ничего не ждали, вспоминать гораздо приятнее, чем то, когда мне уже предшествовала репутация, когда газетные репортеры считали своим долгом обо мне говорить, если я в деле участвовал. Это приятное ощущение новичка сродни изречению Помпея, что у восходящего солнца больше поклонников, чем у заходящего. Такого сознания искусственно в себе не создашь. Оно к тому же не долговечно и быстро проходит, как всякая молодость.

Количество практики, конечно, отразилось тоже на заработке, и я по этому поводу припоминаю одну свою особенность в этом вопросе. Мои детские воспоминания о том, как отец, опытный врач и профессор, мало зарабатывал сравнительно с таким молодым и неопытным адвокатом, как я, меня заставляли конфузиться. В процессах «гражданских» гонорар указывался законом и обычаем и исчислялся сообразно с ценой спорного дела, – словом, была исходная точка для его назначения. Этого нет в уголовных делах, и потому здесь может царить произвол. И, сравнивая мой гонорар с заработком моего отца, я думал всегда, что адвокаты требуют и получают гонорары несоразмерные с понесенными трудами. Я всегда боялся спросить слишком много. Мой язык не поворачивался на крупную сумму. Меня не удовлетворяла шутка Плевако, что богатый уголовный клиент платит не за себя одного, а за тех, кого его адвокат защищает бесплатно. От этого моего понимания выходили курьезы. Однажды пришел за защитой ко мне некий инженер Александров, который в чем-то обвинялся при постройке плотины. Дело было интересное, хотя несколько сложное. Я согласился дело его принять и на вопрос о гонораре назначил, кажется, 500 рублей – достаточный гонорар по моему рангу помощника. Он сказал, что подумает и даст мне ответ. Ответа не было, я думал, что гонорар ему показался слишком высок, но потом узнал, что его защищал Малянтович, получив за защиту 5000 рублей. Оказалось, что Александров ко мне не вернулся, так как назначенный мной гонорар ему показал, что я защитник более низкого сорта, чем он полагал. Вначале над этим только смеялись. Но когда я уже стал известным защитником, ко мне не раз мои товарищи приходили с претензией, что я со своей фанаберией и неподходящими сравнениями с докторским заработком для всех них цены сбиваю. Я тогда по уголовным делам стал отказываться сам назначать гонорар, спрашивал, что сам клиент хочет дать. Но тогда получалась другая неловкость. Если он назначал, на мой взгляд, слишком мало, я от дела вовсе и безусловно отказывался, так как не хотел торговаться. Это смущало и иногда обижало клиента. Кончилось тем, что я по всем платным уголовным делам стал привлекать кого-либо для совместной защиты и возлагал на него соглашение о гонораре.

В обычной адвокатской практике большинством дел являются не уголовные защиты, а гражданские споры; они составляют и большую часть адвокатского заработка. Конечно, я вел и такие дела. Но у меня было к ним специальное отношение. Я почти никогда самостоятельно их не принимал. Под конец от таких предложений я отказывался систематически. Они требуют неослабного внимания, многочисленных справок, надзора за сроками, то есть организованного аппарата. Я предпочитал, чтобы ответственность за все это принимали другие и обращались ко мне только тогда, когда нужно было или решать какой-нибудь предварительный принципиальный вопрос, или выступать на суде. Необходимость разделения труда привела к тому, что появились адвокаты, которые сами никогда не выступали, а тем не менее имели громадную практику и репутацию. Таков был в Москве известный, достойный адвокат А.Ф. Дерюжинский: он к принятому им делу сам привлекал в нужный момент подходящих людей. Я предпочитал быть на этом последнем амплуа: это сберегало мне много нужного времени. Я стал сам отсылать к нему или другим таким же, как он, тех, кто непосредственно ко мне обращался. Характерно, что за всю свою жизнь, когда у меня уже было известное имя, я никогда ни у кого не был «постоянным поверенным», юрисконсультом, который вел все дела данного клиента. В делах гражданских я оставался всегда «гастролером».



<< Назад   Вперёд>>