Мое вступление в адвокатуру в 1896 году положило конец прежним исканиям настоящей дороги. Моя профессия определилась тогда навсегда; из адвокатуры я больше не выходил. Когда передо мной открывались другие дороги, адвокатом я не только оставался, но самое вступление на них адвокатура мне облегчала. Больше того, ее уроки помогли мне и на новых дорогах. Могу сказать, что адвокатура меня воспитала, и я сохранил на себе ее отпечаток. Но другие дороги не предмет моих теперешних воспоминаний; я буду сейчас припоминать только первые шаги в адвокатуре.
Я указывал, с каким пониманием задач адвокатуры я в нее поступал. Но и в ней, как повсюду, идеал тогда расходился с действительностью. Гершензон когда-то превозносил мне должность «земских начальников», как редкую возможность быть народу полезным; он в этом был прав: такие земские начальники бывали действительно. Это не мешало тому, что среди них были и Протопоповы; теперешнее поколение, вероятно, забыло имя этого героя громкого процесса о злоупотреблениях своей властью. Но оно было тогда нарицательным. Всякая власть дает возможность приносить пользу другим, но она может становиться и источником собственной выгоды, в ущерб праву других. То же происходило и в самой адвокатуре: защитники «законности» могли превращаться в пособников ее «нарушения» ради личных своих интересов.
Когда я вступал в московскую адвокатуру, там давно определилась борьба двух направлений. Сословный орган, Совет, под руководством В. Танеева, ставил задачей воспитывать молодых адвокатов, то есть помощников, для «служения праву». Для этой цели он создал среди них ряд общественных учреждений. Но в Москве это продолжалось недолго. Когда в новом Совете Танеев заменен был Корсаковым, все эти учреждения были закрыты. Сверх того были изданы «правила», запрещавшие помощникам право самостоятельной практики: они могли выступать только по передоверию своих патронов. Я не знаю, чем эти правила объяснялись. Желанием ли старших уменьшить конкуренцию, стремлением ли поднимать престиж патронов или борьбой с теми новыми тенденциями в адвокатуре, которые приносила с собой молодежь? К счастью, это запрещение продолжалось недолго. По жалобе князя А.И. Урусова Сенат отменил эти правила как незаконные. Но прежние «учреждения» помощников все же остались закрытыми, так как даже при праве самостоятельной практики их существование зависело от сословного органа, то есть Совета. Я не хочу дурно говорить о прежнем Совете; он строго следил за профессиональной этикой, за отношениями адвокатов к клиентам, друг другу и к судьям, но не шел дальше требований от адвокатов личной «корректности». Этой точке зрения стала противопоставляться другая, которая смотрела на адвокатуру как на организованное служение праву, а не интересам отдельных клиентов и стремившаяся это начало осуществлять в соответственных учреждениях. Первым проявлением этой тенденции было возникновение в Москве кружка единомышленников по этим вопросам, под шутливым названием «Бродячий клуб». Он еженедельно собирался по вторникам у кого-либо из членов кружка; из него и выходила инициатива создания общественных организаций адвокатуры для профессиональных целей ее.
Одним из первых достижений кружка еще при старом Совете было создание «консультации помощников присяжных поверенных при съезде мировых судей». Мировые судьи ей покровительствовали и ее отстояли против Совета, который не хотел допускать ее существования вне своего руководства. Но мировой съезд настоял, что у себя он хозяин, а Совет не захотел ссориться с судьями. Так консультация помощников была узаконена. Скоро она развилась в грандиозное учреждение; задачей его было не только удовлетворять всякие просьбы о юридической помощи, но искать и даже развивать самый спрос на нее. Так ее формулировал и главный работник консультации Л.С. Биск. Ни один посетитель, обращавшийся в консультацию, не уходил без совета, а если хотел, то и без помощи. Консультация была построена не как источник практики для ее членов, а как служение общественным нуждам.
Если задача была поставлена так широко, она должна была выйти за пределы компетенции мировых судей Москвы. Спрос на юридическую помощь становился шире ее. Так, необходимость ее давно ощущалась для тех, кого судили присяжные, то есть по серьезным уголовным делам. Для Москвы она удовлетворялась правом назначения казенных защитников из местной присяжной адвокатуры. Этим она удовлетворялась только отчасти и только формально. Большинство присяжных поверенных тяготились этой работой: при первой возможности свои ордера на защиту передавали помощникам, которые на этих защитах сами учились судебному делу. Еще хуже дело стояло вне самой Москвы. Окружный суд выезжал на сессию в уездные города, где не было местных присяжных поверенных, а суд не имел права заставлять их из Москвы туда приезжать. Вместо адвокатов, в качестве защитников там выступали «кандидаты на судебные должности», зависящие от судей и прокуроров и по одному этому не внушавшие доверия обвиняемым; или же их заменяли невежественные и не всегда добросовестные дельцы и ходатаи, именовавшие себя «частными поверенными». «Бродячий клуб» решил организовать это дело. Это стало возможно потому, что этому сочувствовал П.С. Кларк, старый и честный председатель 1-го отделения суда, где были сосредоточены все дела по уездам. «Кружок уголовных защитников» получил от него привилегию заранее в канцелярии знакомиться со всеми делами и распределять их между собой. Это было проявлением сотрудничества магистратуры с адвокатурой на пользу судебного дела.
Когда я поступил в адвокатуру в 1896 году, в ней уже существовал и «Бродячий клуб», и «Консультация» при мировом съезде, и «кружок уголовных защитников». Мне оставалось их отыскать и к ним присоединиться, так как о них я уже раньше слышал. Со многими из их деятелей я был лично близок с университетской скамьи. Благодаря долгому пребыванию в Университете и вынесенным оттуда знакомствам войти в эти кружки мне было легко. Но процедура вступления в самую адвокатуру была не такова. Я должен был прежде всего найти патрона, который бы меня в свои помощники записал. Для меня был готовый патрон, Ф.Н. Плевако, который сам на этом настаивал. У меня со студенчества были с ним отношения, о которых я говорил. Когда он услышал, что я юридический диплом получил, он при встрече сказал мне, как о вопросе решенном: «Я вас записываю в помощники».
Но это меня не соблазняло. Его лично я высоко ценил и с тех сторон, о которых в обществе недостаточно знали: после его смерти по просьбе Общества любителей ораторского искусства я читал о нем специальный доклад, который его семьей был потом напечатан отдельной брошюрой. Но таков был он лично. Зато его канцелярия, которую он называл своим «кабинетом», была мне не по душе. Плевако имел особенно в Москве такое громадное имя, что у него отбоя не было от клиентов и богатых, и нищих. Он не мог их сам принимать, и этим ведала его канцелярия, то есть его прежние и настоящие помощники. Многие записывались к нему только для получения заработка, тем более что по характеру своему он был не способен следить за тем, что около него делалось. Часто сам только добродушно над этим смеялся. Наряду с прекрасными адвокатами, которые работали с ним, около него были люди с заслуженно сомнительной репутацией, как знаменитый X. Про приемы, которые он себе позволял, чтобы клиента только допустить до Плевако, ходили легенды. Этого не следует обобщать: многое могло быть преувеличено, но все же мне не хотелось деятельность свою начинать в этой компании. Потому на предложение его я промолчал и не отозвался. Потом он мне сам признавался, что был за это обижен; но что было для него характерно, мои мотивы он понял и в душе совершенно одобрил. Поэтому он стал передавать мне дела тайком от своей канцелярии. Но это было позднее. Сначала же нужно было все-таки записаться к «патрону». Для выбора его я спросил совета у Любенкова, старого мирового судьи. Он дал мне такой разумный совет:
– Не иди к знаменитостям: им будет не до тебя и у них ты ничему не научишься. Не ходи и к неизвестному человеку: у него дел не найдешь. Иди к тому, кто еще не знаменит, но скоро им будет. У меня в виду есть такой человек. Это Ледницкий. Он был помощником у Н.С. Тростянского, одного из лучших цивилистов Москвы. После его смерти он его практику унаследовал. Я его видал у нас на средах (в этот день Любенков председательствовал на мировом съезде, и потому все труднейшие дела передавались в это отделение съезда. – В. М). Он далеко пойдет.
Он сам рекомендовал меня Ледницкому, и я у него записался. Был первым его официальным помощником. Фактически у него уже работал Малянтович. Мы с Ледницким очень сблизились, но я оказался у него только формальным помощником. Скоро у меня развилась самостоятельная практика, при которой помощь патрона, как таковая, мне больше нужна не была. К тому же Ледницкий был «цивилист», а у меня развивалась преимущественно уголовная практика. Но мы добрыми друзьями оставались с ним до конца. Когда 12 октября 1917 года, ранним утром, я навсегда тайно покинул Россию, уезжая послом, Ледницкий, по собственному почину, на вокзале меня проводил.
За те восемь лет, что я прожил в Москве на виду, у меня образовалось много связей и знакомых, через которых я стал получать хотя и случайную, но иногда интересную практику. И характерно, что в первый раз я в суде выступил не у мирового судьи по грошовому гражданскому делу, не перед присяжными по чужому казенному ордеру по делу о третьей краже или краже со взломом, как это обыкновенно бывало с начинающими адвокатами, а в судебной палате, по сектантскому делу, которое мне передал Лев Толстой. Именно по этому делу я в первый раз облачился во фрак.
Съехав с казенной квартиры в Глазной больнице, мы с братом и сестрой поселились в собственной маленькой квартире на Зубовском бульваре, во дворе. Это было в двух шагах от Хамовнического переулка, где жили Толстые, и мы там постоянно бывали. В одно из таких посещений Л.Н. меня спросил, не соглашусь ли я взять на себя защиту одного сектанта, которого лично он знает и который был присужден к тюрьме Калужским окружным судом? Я этого сектанта и раньше встречал у Толстых. Он там шутя назывался «табачной державой», имя, которое он сам давал всем, кто последовал за Никоновой ересью. Сам он был малоинтересен, но Священное Писание знал наизусть и любил говорить цитатами из него. Его защищал в Калуге местный присяжный поверенный Лион. Он был присужден к тюрьме и немедленно заключен под стражу. Лион подал за него апелляционную жалобу и просил найти ему для палаты защитника. Толстой и предлагал мне на этом деле свои силы попробовать.
Я тотчас поехал в Калугу. Лион рассказал мне суть дела и устроил свидание с подсудимым в тюрьме. Оказалось, что он (настоящей фамилии его я не помню) проходил мимо фабрики, из которой в этот момент выходили рабочие. Они его знали, стали потешаться над ним. Он от них отгрызался и сказал что-то лишнее. За это его привлекли к ответственности уже по 196-й статье Уложения о наказаниях, как за стремление «совратить в раскол». Он меня уверял, что он не имел в мыслях никого совращать, а только защищал себя от нападок. Лион добавлял, что на суде он не хотел давать никаких показаний и что приговор был построен исключительно на протоколах дознания, где были записаны некоторые фразы его, как будто направленные против Церкви. Суд его осудил и заключил сразу под стражу, только согласившись освободить под залог. Я залог этот внес. Он был выпущен и потому мог судиться уже в Москве, не дожидаясь выездной сессии палаты в Калугу.
Мне было очевидно, что если б он не молчал, а рассказал, как было дело, то суд мог поверить ему и по главному обвинению в «совращении» его оправдать. Ф.Н. Плевако по этому поводу преподал мне такое общее наставление. Суд может не верить показанию подсудимого только в двух случаях: во-первых, если оно неправдоподобно и, во-вторых, если оно противоречит другим данным дела. Если же нет ни того ни другого, то отбрасывать показания обвиняемого есть уже произвол, запрещенный законом (статья 612). Потому для дела было необходимо, чтобы подсудимый пришел на суд и не молчал, а рассказал все, как было.
С таким багажом я в назначенный день явился в палату. Еще накануне я расспрашивал подсудимого. Он красочно передал свой спор с фабричными, который превратили потом в покушение на совращение. В палате в этот день были другие дела. Моего клиента все еще не было. Я пошел его искать, его не было. Палата по моей просьбе нарушила очередь. Его дело откладывали, но его все-таки не было. Наконец, за исчерпанием списка, дело стало слушаться без него. Моя защита пропала, раз он не дал своих показаний. Мне пришлось только анализом записанных в дознании слов доказывать, что была перебранка, а не проповедь. Одного из судей я в этом успел убедить. Он остался «при мнении». Но большинство палаты приговор суда утвердило. Оказалось потом, что подсудимый испугался, предпочел не явиться и прятался в коридоре суда.
Как бы то ни было, мой первый блин вышел комом, что очень меня огорчило. Я пошел поделиться с Плевако этим моим огорчением. Он мне посоветовал подать кассационную жалобу, заверяя из опыта, что в сектантских делах Сенат либеральнее и справедливее низших судов. В кассационной жалобе я указывал, что в установленных дознанием фактах и даже в самом тексте вопроса, который палата поставила на свое разрешение, не содержится главного – указания на умысел совращения. Толстой же с своей стороны написал А.Ф. Кони письмо, прося обратить на это дело внимание. В результате приговор был кассирован по отсутствию состава преступления в тексте вопроса. Когда дело стало слушаться во второй раз, прокурором был Бобрищев-Пушкин, незадолго до этого написавший прекрасную книгу о суде присяжных. Он отказался от обвинения по статье о совращении, но находил, что подсудимый виноват в «кощунстве», непочтительных выражениях по адресу Церкви, которую он позволил себе назвать, как было записано в дознании, «овощным хранилищем». Услышав эти слова прокурора, подсудимый протянул мне какую-то богослужебную книгу, где без всякой насмешки, а с большим почтением Церковь именовалась «овощным хранилищем». Нельзя было считать кощунством цитату из богослужебной книги и во всяком случае намерение этими словами оказать неуважение к Церкви – ничем не было доказано и не могло быть предположено. Такой неожиданный оборот с этой цитатой вызвал у самих судей улыбку, и подсудимый был вчистую оправдан. Так кончилось мое первое дело.
Я так подробно рассказал об этом незначительном деле не только потому, что оно, как первое, для меня особенно памятно, но еще потому, что и в нем уже наметились те общие выводы, к которым я позднее пришел в своей практике, относительно того, чего и как в судах можно было достигнуть. Но хочу сначала привести еще несколько более интересных примеров из той же области, к которой принадлежало мое первое дело, то есть из вероисповедных процессов.
Во-первых, дело о «ритуальном» убийстве, которое тогда на себя не обратило внимания, особенно потому, что оно слушалось при закрытых дверях и газетных отчетов о нем быть не могло. А в нем было все характерно и интересно. Я был только помощником, когда получил письмо от университетского товарища В. Соколова, позднее видного следователя по особо важным делам в Петербурге и человека очень достойного. В то время он был кандидатом на судебные должности при Владимирском суде. Он мне написал, что в производстве суда находится крайне интересное дело, которое, вероятно, пойдет без приглашенной защиты, а так как оно будет слушаться в Шуйском уезде, то не будет, вероятно, и защитника по назначению, а защищать будет кандидат на судебные должности. Но дело так интересно, что заслуживало бы иного к себе отношения. Самое такое обращение уже было типично. Через несколько лет все во Владимире знали бы, к кому с этим обратиться: уже была организация, специально для этого созданная. Теперь же Соколов обращался по знакомству лично ко мне, хотя знал меня только тогда, когда я еще и не собирался быть адвокатом. Позднее для защиты подобного дела явилась бы масса желающих. Я поехал во Владимир, как когда-то по просьбе Толстого поехал в Калугу, и ознакомился с делом. Вот вкратце его содержание. Во Владимирской, Костромской, Ярославской и Олонецкой губерниях жило много сектантов, которым давали название «бегунов». Свое происхождение они вели еще с реформы Никона. Убежденные противники тогдашней реформы, они отвергали не только исправленные богослужебные книги, не только реформированную Церковь, как попавшую во власть Антихриста, но и все, что было с Церковью связано, то есть прежде всего государство. Государство, правительство – все носили на себе печать Антихриста. «Бегуны» же, истинно православные, не должны были иметь с ними дела. Они принуждены были для этого жить вне государства, не брать документов, не обращаться к властям, не употреблять даже денежных знаков. Жизнь в мире становилась для них «невозможной», даже в те времена, когда государство было слабо; «бегуны» скапливались поэтому в северных полудиких губерниях, жили в лесах, в деревнях, о которых власть не знала, скрывали там свое собственное сектантское духовенство и вообще от людей прятались. Может быть, потому им и дали название «бегунов».
Конечно, им было невозможно совершенно исчезнуть из мира, и они с ним сносились через посредников; в более позднее время, когда аппарат государственной власти усилился, число настоящих, последовательных «бегунов» уменьшалось. Компромиссы с миром становились необходимыми, и из секты «бегунов» постепенно выделилась особая категория, которые получили название «жиловых бегунов». Они жили в миру, признавали и государство, и власть, и деньги, не признавали только существующей Церкви; но и ее не трогали и не осуждали, а только молча от нее отошли. Старообрядцев, не посещавших Церковь, признающих только свою духовную власть, было много и помимо них; бегунов поэтому не было повода трогать. Прозелитизма же, проповедания, совращения за ними не наблюдалось. Но так как они были все-таки полны религиозного одушевления, то были честны и воздержаны в своей личной жизни и потому обыкновенно были зажиточнее и богаче других. Возможно, что они давали полиции взятки, чтобы к ним не придирались. Косо смотрело на них одно духовенство. Но поставить им в вину было нельзя ничего. Правда, у них часто бывали, живали и потом исчезали никому не известные люди, и недоброжелатели их подозревали, что они пристанодержатели, скупщики краденого и что из этой профессии возникали их состояния, но доказательств на это все-таки не было, а у полиции были свои причины относиться к ним снисходительно. На деле эти «незнакомцы» были «настоящие бегуны», которым «жилые бегуны» давали пристанище и иногда средства к жизни. Так стояло дело, пока не стали обращать внимание на один странный, но повторявшийся факт. Было замечено, что эти отпавшие от Церкви, состоятельные, безупречные люди исчезали бесследно. Никто не видел ни как они умирали, ни как их хоронили. Многие старики этой секты тяжело болели несколько времени; все селение или город ждали их смерти, но вдруг узнавали, со слов семьи, что больной поправился и «ушел в Иерусалим Богу молиться». Это было обычное объяснение, которому скоро перестали верить. Замечали и то, что такой уход «Богу молиться» обыкновенно совпадал с присутствием в их доме и таким же исчезновением незнакомых людей. Отсюда пошла легенда, неизвестно кем сочиненная, но которой в этих местах все верили, будто этих старых людей убивали; было придумано и объяснение: так как они своей жизнью в миру были грешны перед Богом, то они должны были искупить эти грехи мученической смертью. Потому их единомышленники, с их согласия, их убивали. Этот ритуал и назывался «красной смертью». «Красная» была, вероятно, равнозначаща «прекрасной», «желанной» смерти. Потом же это стали понимать буквальнее и прозаичнее и утверждать, будто их душили красной подушкой. Такое мнение возникло, существовало, его повторяли казенные миссионеры, добиваясь, чтобы секта «бегунов» была признана в установленном порядке «особо вредной» сектой, как скопцы, чтобы можно было карать за одну к ней принадлежность. Но кроме непонятного факта исчезновения и возможного его объяснения, против них ничего не было. И вот, наконец, такой факт появился. В одном селении Шуйского уезда, я не помню имени ни селения, ни действующих лиц, жил такой «жиловой бегун», который на вопрос о его вере всегда называл себя «православным», а долголетнее непосещение церкви объяснял недосугом и нездоровьем. С ним случилось то же, что и с другими. Он заболел, и у него появились незнакомые люди; потом все исчезли, а через несколько дней жена объяснила, что больной поправился и ушел «Богу молиться». До тех пор все шло по ритуалу. Но через несколько месяцев, уже в сентябре, когда ребята в лесу собирали грибы, собака стала рыть землю и дорылась до трупа. Он так разложился, что нельзя было определить даже возраста. Но по одежде и другим признакам удостоверились, что это был исчезнувший старик. По заключению уездного врача, который за неимением специалиста по судебной медицине делал вскрытие трупа, на нем не оказалось никаких внешних знаков насилия. Врач констатировал только увеличение сердца, жировое его перерождение. Но по каким-то кровяным точкам эксперт заключил, что он умер от удушения «красной подушкой». Экспертиза, таким образом, только подтвердила общераспространенную версию или, вернее, была сама ею вдохновлена. Как-то удалось найти тех незнакомцев, которые были у покойного перед его смертью. Их тождество было свидетелями установлено, в том числе и женой. Но они говорили, как и жена, что старик ушел из дома еще до смерти. Делом заинтересовался Синод. По его требованию ему были высланы копии с дела, и последовала экспертиза казанского профессора по богословию Ивановского, который легенду о «красной смерти» признал и совершенно возможной, и логически правдоподобной. Если покойный был действительно удушен, как это утверждает медицинская экспертиза, то остальное становится ясным. Все дело было, таким образом, только в ней. Я попросил Соколова дать мне копию с этой экспертизы, привез ее в Москву и показал профессору судебной медицины Нейдингу. Он и помощник его прозектор Минаков заинтересовались этим делом, так как, по их словам, никогда не видели более безграмотной экспертизы. Указание на удушение как на причину смерти для трупа, который несколько летних месяцев лежал в земле, было вообще невозможно; разве если бы оказались наружные повреждения горла, дыхательных путей и т. д. Ссылка же на точечные образования в крови в разложившемся трупе бессмыслица; они могли быть не прижизненным явлением, а трупной имибицией. Наконец, сам эксперт, видевший труп, установил, что покойный страдал «перерождением» и «расширением» сердца; это расширение указывало на длительную сердечную болезнь и не могло произойти мгновенно от одного удушения. Дело становилось ясно. Искусственно созданный миф о «ритуальном убийстве» сбил с толку экспертизу. Создателем всего этого дела был уездный врач, который в своей наивности и безграмотности дошел до того, что говорил об «удушении красной подушкой». Это еще куда бы ни шло, если бы на трупе оказалась хотя бы «красная нитка», но этого не было; все было взято из той легенды, которую надо было сначала проверить. Подобная экспертиза была, однако, одобрена Владимирским губернским правлением и, к стыду его, Медицинским департаментом в Петербурге.
Нельзя было оставить такое дело без защиты. Соколов списался с начальником Шуйской тюрьмы, которого я потом видел несколько раз и сохранил о нем воспоминание как о добрейшем человеке, которых в те времена можно было встречать на не соответствующих их характерам должностях. Обвиняемые заявили суду о желании иметь меня своим защитником. Я же подал прошение о вызове экспертом профессора Нейдинга, но срок для вызова свидетелей и экспертов истек еще раньше моего приезда во Владимир, и мне было за пропуском срока отказано. Я попытался привлечь к защите более авторитетных людей, чем я. Просил Плевако. Он не отказал, но согласился условно: если по ходу процесса я увижу, что он необходим, чтобы я ему послал телеграмму, и тогда он приедет. Я ее действительно послал в трудный момент, но он не приехал, сославшись на что-то, что ему помешало. Больше всего, вероятно, помешали ему его отношения с Победоносцевым, который, как и весь Синод, этим делом был заинтересован. Это и была одна из причин, почему я особенно дорожил участием в этом деле именно Плевако. Пришлось мне защищать одному. Не буду рассказывать всего хода процесса. Свидетели внесли мало нового и возбуждали улыбки, когда объясняли, почему десятки лет они в церковь не ходят. Оказывалось все по «случайности», которые повторялись многие годы. Но от свидетелей ничего и не ждали. Главным материалом казались две экспертизы – медицинская и духовная, в лице профессора Ивановского. Суд не пожелал выслушать нового специалиста-врача, но Нейдинг и особенно Минаков меня достаточно «начинили» и просили на всякий случай записывать в протокол показания экспертов. Их было двое – уездный врач и губернский врачебный инспектор. Я начал с того, что просил суд их допрашивать порознь, в отсутствии друг друга. С экспертами так обыкновенно не поступают, на что мне и указал председатель Кобылкин. Я настаивал, и он согласился. Затем я стал просить ответы эксперта на некоторые вопросы целиком записывать в протокол. На вопрос, зачем мне это нужно, я объяснил, что по закону, если свидетель будет осужден за заведомо ложное показание на суде, то это осуждение может быть основой для пересмотра процесса. Это, очевидно, должно относиться и к экспертам. Для этого-то мне необходимо, чтобы в протоколе их показания были точно записаны. Это мне нужно не для присяжных, а для дальнейшего направления дела. Это предупреждение о возможности обвинения против экспертов имело благодетельный результат. Они испугались и стали или противоречить друг другу, или от ответов уклоняться. Так на вопросы, заданные им порознь, – считают ли они увеличение сердца следствием удушения или длительным процессом, а точки в сосудах явлением «прижизненным» или «трупным» явлением, – они давали такие ответы, что сами присяжные улыбались. В довершение всего уездный член суда, который сидел в составе присутствия, просил уездного врача объяснить, из чего он заключил, что покойный был удушен «красной подушкой»? На что эксперт имел наивность ответить, что он так заключил потому, что иначе почему бы эта смерть называлась «красною»? Словом, медицинская экспертиза была для обвинения полным провалом. Положение поправил эксперт богословия Ивановский; он добросовестно признал, что это дело будет решаться медиками, а не богословами. Но если доказано, что покойный удушен и последние люди, которых потерпевший видел, были «бегуны», то изучение их заблуждения позволяет понимать мотив такого убийства. Он рассказал про реформу Никона, про раскол, про учение, что в Православную Церковь вселился Антихрист; указал, что «жиловые бегуны» необходимы, чтобы настоящие «бегуны» могли существовать, но что, с их точки зрения, они поддались уже диаволу, что этот их грех может быть искуплен мученической кончиной и что в этом обвинение находит свое полное объяснение. Как присяжные к этому отнесутся, дело их совести. Он же дает объяснение, которое может быть им полезным, чтобы решить, достаточно ли этих мотивов или надо искать каких-либо других. Заседание было прервано до утра, и тогда произошел памятный для меня эпизод.
Я сидел в гостинице и готовился к речи, когда кто-то ко мне постучал и вошел древний старик с белой бородой, в черном подряснике. Он начал с того, что пришел открыть мне «великую тайну»; раз я, как это он знает, стараюсь помочь «православным», которые страдают за то, что остаются верны вере отцов и на которых за это клевещут. Никого из своих стариков они не убивают. Это все слуги Антихриста выдумали. Но православные не хотят допустить, чтобы те хорошие люди, которые помогают своим и которые ради этого жили в мире в грехе, в грехе бы и умерли. Потому перед смертью они их из домов их уносят, чтобы они умерли среди не грешного, людского, а Божьего мира и чтобы руки нечестивых к ним не дотрагивались. Потому их перед смертью уносят в сад, огород или лес и там погребают, а нечестивцам говорят, что они «ушли Богу молиться». Я спросил старика, согласен ли он это суду объяснить? Он на меня рассердился.
– Я вам это открыл потому, что думал, что вы вместе с нами, а если вы на их стороне, то жалею, что вам эту тайну открыл.
Я его успокоил, дал ему слово, что об его визите ко мне я суду не скажу. А он просил передать подсудимому привет от старца – имени его я не запомнил. Я не мог нарушить своего обещания, да это было бы и ни к чему. Я его показание использовал иначе. В своей защитительной речи я более всего занялся докторами. Это было легко. Переходя к экспертизе Ивановского, я его похвалил, но сказал, что его экспертиза есть только фантазия, основанная на том, что эксперты признали смерть удушением. Но это сказали такие эксперты, которым верить нельзя. Потому остается в деле один только факт: бесследное исчезновение старых людей. Почему же не допустить другого более простого объяснения? И я изложил от себя то, что рассказал мне накануне старик. Сослался на обычай, когда даже цари перед смертью принимали схиму, чтобы умереть праведниками вне грешного мира. Тогда все будет ясно, без всяких предположений убийства. Перед вами не убийцы, а хорошие люди, которые помогли «своему» умереть, как, по их мнению, прилично христианину, вне мирского соблазна.
Подсудимые были оправданы, к огорчению прокурора. Им был Л.В. Скопинский, позднее ставший прокурором Виленской судебной палаты и, если память мне не изменяет, до Революции погиб жертвой террористического акта. Он за оправдание винил суд, который не хорошо формулировал вопросы. Вопросы обвиняли обоих в убийстве, а нужно было допустить возможность, что убил кто-то другой, а они были только участниками. Он мог быть и прав, судя по разговору, который был у меня с присяжными на вокзале при моем отъезде из Шуи. Они там меня обступили, были очень довольны, что я разнес докторов, но все же прибавили:
– Конечно, доктора сплоховали, но только мы-то знаем, что «красная смерть» существует. У вас в Москве этого не знают. Там нет «бегунов», а мы доподлинно знаем, что «красная смерть» практикуется.
И шли какие-то примеры и имена.
– Но если «бегуны» и употребляют «красную смерть», то никто не может сказать, что именно эти люди убили; может быть, и не они. Потому мы их и оправдали.
Так просто иногда объясняются непонятные с первого взгляда вердикты присяжных.
Через несколько дней после моего приезда в Москву пришел Плевако и принес полученное им из Шуи письмо. «Оно относится к вам», – сказал он. Это был отголосок процесса. Письмо было написано на пергаментной бумаге, славянской вязью, как писали прежде богослужебные книги. По содержанию это была благодарность Плевако за защиту в Шуе. Не знаю, кто сочинил это письмо, но я заподозрил в этом участие моего «старца». В его представлении я был послан Плевако; вероятно, телеграмма, которой мы из Шуи с ним обменялись, дала такому предположению повод. Я из этого длинного письма запомнил две фразы. «Вам, г. Плевако, – говорилось в нем, – отпущено от Бога семьдесят лет, более или менее, а в доверенном вами из „состава его личности“ видится юношеский возраст». Наконец последняя: «Шуя и вся окрестность как гром гремит: вот как безденежно защищал Московской Плеваки помощник».
Чтобы с этим покончить, скажу несколько слов о другом процессе, связанном с этим. Я получил письмо от начальника Шуйской тюрьмы, что у него содержится арестант, которого будут судить за бесписьменность, как «не помнящего родства», и который просил меня приехать его защищать. Он прибавлял, что его просьбу поддерживает старец, с которым я познакомился на процессе «красной смерти». Обвинение против «не помнящих родства», то есть тех, кто не хотел открыть своего имени, были чисто формальны. Никто не спрашивал о мотивах сокрытия имени. Раз он его не открывал, то можно предполагать было худшее: что он может быть беглый каторжник, и таких «не помнящих» ссылали в Сибирь на поселение. Когда-то Н.В. Муравьев писал в «Русском вестнике» статью об этом массовом и курьезном русском явлении. Мне стало ясно, что это «бегун», раз ему покровительствует старец, и я не хотел ему отказать. Но как можно было его защищать? Вспомнив, что Плевако мне говорил о «либеральности» Сената, мне пришла такая мысль. «Не помнящих родства» карают потому, что не знают мотивов молчания и их предполагают преступными. А что, если суд мотивы эти узнает и они не будут преступны? «Бегуны» не считаются «особо вредной» сектой, и за одну принадлежность к ним пока не карают. А тогда, если вера их запрещает им открывать свое имя – можно ли их за это карать? Конечно, сам суд не решится на себя взять оправдание. Это дело Сената как толкователя законов. Дело же низших инстанций – установить только факт, то есть в данном случае мотивы молчания. Я собирался применить тот принцип, который когда-то внушил мне Плевако. Показания подсудимого можно отвергать, только если они или неправдоподобны, или противоречат фактам дела. Если нет ни того ни другого, им должно верить. Я приехал накануне в Шую, повидался с подсудимым, который оказался очень толковым. Он мне обещал объяснить суду, почему он не может открыть им своего имени, заявить, что, по его убеждению, со времени церковной реформы люди приняли печать Антихриста. Но обещал говорить это вежливо, без укоризны, с полным уважением к их судейскому верованию. На все это он легко согласился; очевидно, он был не фанатиком, а просто к своей вере привычным. Я вошел в зал, когда шло заседание по другим делам. Были те же судьи, что на «красной смерти». Они смотрели на меня с изумлением: все дела так ничтожны, кого же я приехал защищать? Во время перерыва меня пригласили в совещательную комнату и расспрашивали, что мой приезд означает? Я им объяснил. Я не буду для подсудимого просить оправдания. Все это я буду делать в Сенате, но первую инстанцию я прошу позволить подсудимому объясниться и записать показания его в протокол; суд может найти, что эти мотивы не оправдание, это дело его. Я же защищать подсудимого буду в Сенате. Судьи заинтересовались такой постановкой вопроса и только просили меня принять меры, чтобы подсудимый не увлекся и не наговорил лишнего, чего они не могут допустить по отношению к Церкви.
Когда началось заседание, я просил записать в протокол, что подсудимый меня уполномочивает принести на приговор суда апелляционную и кассационную жалобы и поддерживать их в палате и Сенате. На традиционный вопрос о виновности я посоветовал подсудимому признать факт вины, и тогда председатель, по установленной практике, предложит ему дать объяснения. Все обошлось благополучно. Подсудимый без утайки все рассказал, объяснил, что он считает себя «православным», что судьи смотрят иначе и, покуда они смотрят иначе, он им своего христианского имени не имеет права открыть. Иногда председатель считал себя обязанным его останавливать, напоминать об уважении к властям, и старик тогда извинялся, если в чем согрешил, и признавал себя обязанным властям подчиняться: «Вы же, власти, поступите со мной как хотите, я за все буду своего Бога благодарить».
Он произвел впечатление, но дело окончилось не так, как я надеялся. В своей резолюции суд признал его виновным, не вошел в обсуждение мотивов молчания, как к делу не относящихся, но ввиду преклонного возраста подсудимого постановил, вместо ссылки на поселение, заключить его в богоугодное заведение. Я проверил у секретаря и убедился, что протокол был составлен правильно. Я собирался все-таки принести апелляционную жалобу, когда вдруг в Москве получил от подсудимого письмо, в котором он меня извещал, что благодарит за защиту, но приговора не хочет обжаловать и с ним мирится. Так это любопытное дело развязки не получило.
Перехожу теперь к самому интересному процессу из той же категории сектантских дел. Не колеблясь скажу, что хотя в нем не было ничего загадочного, но с бытовой стороны это было самое захватывающее происшествие. Это так называемое дело о павловских сектантах. Оно слушалось несколько позже, когда защита для дел подобного рода была нами организована. Слушалось в Харьковской палате, в городе Сумах, и защита была представлена харьковской адвокатурой.
Но они обратились и к московской организации, и от нее поехали я, Муравьев и Тесленко. Дело состояло в том, как сообщали газеты, что толпа сектантов, живших в этой местности, набросилась на православную церковь и разнесла ее вдребезги: поломала иконы, утварь и все священные предметы. Узнав про это, другая толпа, уже православных, кинулась на сектантов и избила их до полусмерти. Уцелевшие были преданы суду по 210-й статье Уложения о наказаниях. Факт был налицо и был непонятен. Сектанты этой местности были мирные люди, штундисты, которым такие эксцессы не были свойственны. Постепенно выяснилась такая картина. Штундистов у нас не преследовали, им запрещались только молитвенные собрания, даже у себя на дому. В случае такого собрания являлся урядник, составлял протокол, что застал их всех вместе. Единственным признаком преступления была «книга, именуемая Евангелием», как гласили шаблонные тексты полицейских протоколов. Накладывалась небольшая кара за простое неисполнение законных требований полиции по 29-й статье Устава о наказаниях у мировых судей. Все это было обычно и терпимо, но эти придирки стали учащаться и приводить в уныние население. А главное, незадолго до этого было разрешено переселить духоборов в Канаду. Штундисты стали добиваться для себя такого же разрешения. Им отказали. Последовал отказ и на другие скромные просьбы. Они падали духом. И вот в это время уныния к ним явился некий Моисей Теодосиенко. Это был сектант другого характера и направления. Он принадлежал к разновидности «хлыстов», к секте «малеванцев», не рассудительных и прозаических штундистов, а одержимых (эмоциональных) людей, которые думали, что находятся в непосредственном общении с Богом. К тому же Моисей Теодосиенко лично был ненормален; в 1891 году он был на испытании в клинике профессора Сикорского в Киеве и признан больным «религиозной манией». Узнав, что павловцы отчаиваются под гнетом полицейских стеснений, он решил принести им новую веру; он недаром носил имя Моисея. Он, как Моисей, выведет их из языческого Египта. Его вдохновенная проповедь имела необычайный успех. По контрасту, который он представлял с тамошними сектантами, в нем они увидели Избавителя, нечто новое, чего они дожидались так долго. Каждый день в селе происходили собрания, где он говорил; слава о нем гремела повсюду, толпы стекались, чтобы слушать его и напряженно ждать того часа, когда он куда-то их поведет. Это дошло до полиции, и Теодосиенке было приказано явиться к исправнику. Его туда отвезли, но сотни народа его провожали. По дороге он все время им проповедовал, предсказывал, что сейчас же будет отпущен и скоро вернется, чтобы больше не расставаться. Когда его привезли в дом исправника, толпа осталась на улице его дожидаться. Он предписал не расходиться, так как скоро вернется. Прошло несколько времени, и он действительно от исправника вышел свободным. Потом старались узнать, как могли его так легко отпустить. Власти отвечали, что все его документы были в порядке и для ареста не было оснований. Но он сам не захотел вернуться к павловцам, а уехал куда-то по железной дороге. Толпа его проводила до станции; он со всеми простился, заповедал всем верить тому, что он им говорил, и ждать его возвращения. Больше они его не видели до самого процесса. На чем была основана власть этого человека над ними, сказать нелегко. Это область подсознательной психологии, но мы, защитники, сами ее наблюдали. Все подсудимые и на суде продолжали быть под его обаянием: все они называли друг друга, прибавляя к имени слово «брат». Его же величали не иначе как «господин Моисей». Нам рассказывали тюремные надзиратели, что подсудимыми в тюрьме иногда овладевало исступление, что они бились головой о стену. Тогда приводили Моисея, и, слыша его голос, они «успокаивались». Если он был ненормален, что показывала экспертиза Сикорского, то эту свою ненормальность он каким-то путем передавал и другим. Придя от исправника, они собрались уже без него; его вспоминали, повторяли его пророчества и изречения. И вдруг один из присутствующих, мало чем выдающийся Григорий Павленко, впал в исступление, стал выкрикивать непонятные слова и пророчествовать; между прочим, он возвестил, что он, Павленко, живым вознесется на небо. Я уже не помню, сколько времени продолжалось это радение, и всего, что там говорилось; но в конце он объявил, что наступает момент ему быть взяту на небо и сесть там одесную Отца; что это произойдет на следующий день из православной церкви. Утром вся толпа, утомленная бессонницей, возбуждением, голодом, двинулась к церкви. Никто не думал о насилии; все ожидали увидеть Бога. Матери несли с собой грудных младенцев. Об этом дали знать в село; церковь велели запереть и у ворот поставить конного стражника. В церковь поэтому они мирно войти не могли. Потом на суде все они утверждали, что «голос с неба» велел им войти в церковь, сломав замок у ограды. Очевидно, кто-то из толпы это крикнул, а они приняли это за голос с неба. Урядник ничего не мог сделать с толпой и уехал. Толпа вошла в церковь. Павленко объявил, что сейчас вознесется на небо, и сел на престол. Двое других уселись с ним рядом. Престол не выдержал, подломился и рухнул. Толпа при виде этого принялась громить то, что уцелело, рвала иконы и книги, пока не подбежала толпа православных и не началось избиение. Таково было все происшествие.
Необычность такого преступления, совершенного у всех на глазах, произвела громадное впечатление. Передавали, что Государь при религиозном своем настроении плакал, глядя на фотографии поруганного сектантами храма; говорили о военном суде, о внесудебной расправе. Но министр юстиции Н.В. Муравьев отстоял будто бы суд, ручаясь, что он окажется на высоте положения, а что статья Уложения, которая это преступление предусматривает, достаточно строга. Вот как стояло дело, когда мы приехали в Сумы. Для суда были приняты экстраординарные и не всегда понятные меры. Дело слушалось при закрытых дверях, как полагалось и по букве закона. Но, вопреки закону, не были допущены в зал заседаний не только родные подсудимых, не только адвокатура, но и сами чины судебного ведомства. По высочайшему повелению были сделаны исключения только для четырех лиц: для председателя Сумского суда, то есть хозяина здания, для представителя Синода, знаменитого В.М. Скворцова, для представителя Министерства юстиции, которым был тогда И.Г. Щегловитов; был и четвертый, не припоминаю, кто именно. Но само допущение их было необычайно. Председатель А.А. Чернявский огласил высочайший указ о закрытии дверей заседания и о допущении только четырех избранных лиц; затем дал приказ приставу «вводить» этих четырех по одному. Потом пригласил всех защитников к себе в кабинет и сообщил, что Муравьев отстоял перед Государем передачу этого дела суду и что мы должны это доверие к суду оправдать. Мы спорить не стали, хотя подобное предупреждение и было бестактно. Но на чем мы могли строить защиту? Одно было для нас несомненно – и этого было достаточно. Подсудимые, очевидно, действовали под влиянием аффекта, на языке нашего закона именуемого «состоянием умоисступления и беспамятства», которое устраняет ответственность. Иного объяснения для преступления не было. Но, чтобы воспользоваться этим доводом, по закону надо было сперва подвергнуть подсудимых медицинскому наблюдению, а для этого направить дело к доследованию. Отказать в этом было нельзя, особенно когда дело шло о Теодосиенко, который уже был исследован Сикорским и признан больным и который вдобавок на месте преступления не был и был взят без всякого основания, как якобы подстрекатель. Но обращение дела к доследованию могло показаться слабостью, недостойною того доверия, которое нужно было оправдывать. Как было из этого выйти? Председатель не затруднился. «Подсудимый, – обратился он к Теодосиенко, – ваши защитники говорят, что вы были не в своем уме. Считаете ли вы себя сумасшедшим?»
Он отрицательно помахал головой.
«Вы видите, – заключил председатель, – что доследования никакого не нужно». Все это мы отметили в протоколе. Но дело решилось проще. Суд доверие оправдал, но нас выручил Щегловитов, который еще был тогда не тем Щегловитовым, во что он превратился позднее. Он сделал Министерству юстиции подробный рапорт о деле, о злополучном сцеплении обстоятельств, о ходе процесса – и в заключение назначенная всем каторга была заменена поселением с особым медицинским надзором. Таков был этот процесс. Я не стану описывать отдельные эпизоды, которые мирную и спокойную толпу довели до исступления и потери способности собой управлять. На этом я кончу. Прибавлю только, что абсолютное закрытие дверей и молчание печати об этом процессе подогрело общий к нему интерес. Нас, защитников, убеждали о нем рассказать. Были назначены наши доклады для адвокатов в помещении Совета присяжных поверенных; это собрание было запрещено распоряжением прокурора палаты. Меня просил М.А. Стахович приехать об этом деле рассказать в Петербурге у него на квартире для избранной публики; среди нее был и Крашенинников, позднее грозный председатель Петербургской судебной палаты, а тогда, если не ошибаюсь, председатель Орловского окружного суда; был министр земледелия А.С. Ермолов, А.Ф. Кони, губернатор, имени которого я не помню. Для них мой рассказ был откровением, и они этого не скрывали. А затем меня просил А.Я. Пассовер сделать доклад петербургской адвокатуре, в воскресный день в самом большом зале судебных установлений. Он ручался, что здесь нам никто не помешает, как было в Москве. Была масса народу и почетные гости, среди которых я в первый раз в жизни увидал В.Д. Спасовича. Помню, что на этом докладе со мной вышла история. Материала у меня было очень много. Я мысленно разделил доклад на две равные по времени части. Сначала хотел говорит о «событии», как оно произошло, а во второй половине, после небольшого перерыва, – о «процессе», то есть ходе судебного заседания. Я начал доклад в два часа с тем, чтобы около трех попросить перерыва. Я следил за минутной стрелкой больших круглых часов и сообразно этому сжимал или развивал изложение; но случилось, что часы уже во время доклада остановились, – этого я во время речи не сообразил, продолжал говорить о событиях, пока, наконец, не почувствовал, что ноги устали. Я справился с карманными часами и увидал, что уже четыре часа. Председатель предупредительно предложил мне перерыв. Я мог только ответить, что если остановлюсь, то не смогу продолжать. Вторую половину доклада я скомкал, но само дело было так интересно, что никто не вышел из зала и жалели, что я вторую половину почти выпустил. Пассовер позвал меня обедать, осыпал похвалами и на мои «возражения» сказал в своей юмористической манере: «Помилуйте, адвокат говорит два часа о деле, в котором он защищал, и ни разу не сказал слова „я“». Можно только жалеть, что никто из нас тогда процесса не записал и дело осталось психологически недостаточно разъясненным. Я и теперь часто вспоминаю фигуры не только главного подсудимого, «господина Моисея», но и других менее виноватых: одного бесконечно симпатичного и чистого фанатика – юношу по имени Максим Горовой. По нему можно было судить, как разгром церкви не соответствовал ни характеру, ни прошлому, ни всему существу подсудимых; это было делом наваждения, которое суд не пытался понять, в своем желании оправдать оказанное ему свыше доверие.
Говоря о процессах, возникавших на религиозной основе, мне трудно умолчать совсем о громком деле Бейлиса как ритуальном убийстве. Но о нем скажу только несколько слов. Во-первых, оно общеизвестно; а во-вторых, как «преступление» оно и не интересно. Интерес его совсем в другой области. Можно по-разному смотреть на самую допустимость еврейской секты, практикующей ритуальные убийства. Я помню, как О.Б. Голдовский, известный московский еврейский адвокат и общественный деятель, сердился, когда я ему говорил, что принципиально это готов допустить. Религия не отвечает за секты, которые могут в ней образоваться, как христианство не ответственно ни за скопцов, ни за самосжигателей, ни за «красную смерть», если бы она существовала. В таком допущении для евреев ничего обидного нет. И едва ли стоило по поводу процесса Бейлиса ставить на разрешение малокультурных присяжных вопрос о том, допускает ли такие убийства иудейская вера? Такой вопрос не их компетенции и что бы они ни сказали, цена их мнению не велика. То, что могли решить присяжные, заключалось в одном: виновен ли Бейлис в убийстве? К концу процесса едва ли у кого-либо оставалось сомнение, что Бейлис тут совсем ни при чем. Более того, всем стало ясно, кто именно убил Ющинского и почему. Интерес этого процесса был только в том, почему и как судебное ведомство защищало настоящих убийц, которых все знали, и стремилось к осуждению невинного Бейлиса? Это была картина падения судебных нравов, как последствие подчинения суда политике. В деле Бейлиса оно дошло до превращения суда в орудие партийного антисемитизма. Ради этого прокурор отстаивал заведомо виновных и потворствовал маневрам воровской шайки Чебиряковой – и все это с ведома и одобрения министра юстиции. Только эта сторона процесса и была интересна. Но на суде было не до ее разоблачения полностью; задача защиты была более узкая и ее силам доступная: опровергнуть в умах присяжных ту ложь, которой окутали поведение Бейлиса, и разъяснить истинную роль шайки Чебиряковой. Эту задачу она выполнила и привела к оправданию Бейлиса присяжными, несмотря на старания прокурора и судей. Приговор присяжных в тот момент спас честь русского суда. В связи с этим укажу на характерную картину падения нравов. Возвращаясь из Киева в Петербург, я на сутки остановился в Москве. «Русские ведомости» просили меня дать интервью о процессе; я предпочел дать небольшую статью за подписью. Я в ней указывал на то, о чем сейчас говорю, то есть что приговор присяжных спас доброе имя суда. В Петербурге же ко мне пришел П.Б. Струве и просил дать статью в «Русскую мысль». Я это сделал в более развитом виде, чем в «Русских ведомостях». Помню, что Струве, прочтя у меня эту статью, молча меня обнял и поцеловал. Конечно, эти обе статьи пришлись не по вкусу Министерству юстиции, и я, равно как редакторы «Русских ведомостей» и «Русской мысли», были преданы суду за «распространение в печати заведомо ложных и позорящих сведений о действиях правительственных лиц». Я не помню точно текста этой новеллы,[53] но содержание ее было именно таково. Подобное обвинение мне казалось только смешным. Но раньше по той же, если не ошибаюсь, новелле был в Киеве осужден В.В. Шульгин, за статью, помещенную им в «Киевлянине» по поводу того же самого дела. Он в этом своем процессе, между прочим, сослался на меня как на свидетеля: я ездил в Киев давать показания. Свидетелем был там и прокурор судебной палаты Чаплинский, один из инспираторов всего дела Бейлиса. Шульгин был осужден. Когда началась война, он пошел добровольцем на военную службу, был ранен; правительству стало стыдно сажать его в тюрьму, и он был помилован по высочайшему повелению. Мое же дело должно было слушаться во время самой войны. Было слишком ясно, как это несвоевременно, и суд не торопился ставить его на очередь. Мне даже еще не вручили обоих обвинительных актов. Кроме того, дело должно было слушаться в 1-м отделении (без присяжных), где судьям, у которых так часто я защищал на выездных сессиях и которые дружески ко мне относились, было бы стыдно меня осудить за якобы заведомо ложные сведения. Я как-то на улице встретил нового председателя окружного суда Д.Д. Иванова. Я знал его еще с гимназии. Он и Завадский учились в одном классе с моим братом, бывали у нас в доме, и мы, кажется, даже были на «ты», но потом потеряли из виду друг друга, пока я его не встретил случайно на улице. В разговоре я спросил его: «Почему же вы меня не судите? Уже пора». Он искренно или притворно сказал, что ничего про это дело не знал. Через несколько дней после этого разговора я получил обвинительный акт; просил о вызове нескольких свидетелей, что было уважено. Мне самому было неловко подвергать моих будущих судей риску вызвать против себя неудовольствие министерства, и я пожалел, что подстрекнул председателя это дело назначить. Судьи 1-го отделения были старые почтенные люди, и я был бы рад их избавить от трудного положения. Я узнал, что повесток свидетелям не успели вручить, и на этом основании заседание мог отложить. Но неожиданно для меня на суд явился сам Иванов, с незнакомыми судьями, и стал сам в этот день председательствовать. Я из этого заключил, что он хотел взять на себя ответственность за процесс и избавить других судей от неудовольствия Шегловитова. Это с его стороны было бы достойно, но в этих условиях мне показалось не только ненужным, но и неудобным откладывать дело, и я от свидетелей отказался. Но оказалось, что я не понял мотивов Иванова. По первым же вопросам, которые он стал задавать, стало ясно, что он клонит к обвинению и что отказом от свидетелей я сыграл в его руку. Защищаться мне было нечем, но так как меня обвиняли в распространении заведомо ложных известий, то я указал суду, что обязанностью прокурора было это доказывать, чего он, однако, не делал. И во всяком случае, когда речь идет о редакторах, моих соподсудимых, то я лучше их знал, как проходило дело, и они имели право мне верить и т. п. Словом, я исходил из предположения, что Иванов честный судья, а не угодник, и что он воспользуется этими соображениями, чтобы, по крайней мере, осудить меня одного или присудить всех нас к штрафу. Приговор был неожиданный: три месяца тюрьмы каждому. Я искренно был возмущен, так как не сомневался, что Иванов вынес такой приговор из одного желания угодить министерству. Я сначала решил не подавать апелляции, чтобы заставить судей свой приговор привести в исполнение и посадить меня тотчас в тюрьму; я об этом кое-кому говорил. Это дошло до палаты, и ко мне приехал прокурор палаты, мой старый друг Н.Н. Чебышев, убеждая меня этого не делать. «Ты суд защищал, – говорил он мне, – и хочешь его теперь осрамить, так как без твоей жалобы палата не может скандала исправить. Даю тебе слово, что в палате я выступлю сам и откажусь от обвинения и т. п.». Все это меня колебало, а главное – мой план отказаться от апелляции поставил бы в трудное положение Струве и редактора «Русских ведомостей», которым пришлось бы или «десолидаризироваться» со мной, или со мной садиться в тюрьму. В результате я жалобу подал; ее не стали рассматривать, а в 1917 году мы все подошли под амнистию. Но Иванову я не простил. 5 июня 1915 года, скоро после моего осуждения, произошел перелом политики: было уволено четыре министра, в том числе Щегловитов, и заменен А.А. Хвостовым (его не нужно смешивать с его племянником, пресловутым А.Н. Хвостовым). Помню, что я тогда шутя говорил, что мне хотелось бы получить на 24 часа пост министра юстиции, только чтобы посмотреть на физиономию Д.Д. Иванова. Этого, конечно, не случилось, но в миниатюре подобное удовольствие мне было доставлено.
А.А. Хвостов под своим председательством назначил в Министерстве юстиции совещание по вопросу о евреях, помощниках присяжных поверенных, которых продолжали подвергать ограничительному проценту. К этому совещанию, кроме представителей заинтересованных ведомств, министерством были привлечены и адвокаты; я был в их числе. Мы заняли места за длинным столом, когда я вдруг увидал, что прямо против меня сидит Д.Д. Иванов. Он старался встретиться со мной глазами. Мне было забавно, хотя и противно наблюдать эти старания. Через полтора года произошла Февральская революция; я вместе с Аджемовым был назначен комиссаром в Министерстве юстиции. Мы явились туда и распорядились просить к нам всех служащих в министерстве. Во главе их явился Иванов. Он за это время, оказывается, перешел на службу в центральное ведомство. Он пришел нам представить служащих: время мне казалось неподходящим для сведения старых счетов, и я ничем своего нового отношения к нему не показал. Но Иванов оказался эмблемой тех судей, которые могли из угодничества создать дело Бейлиса. Потому я о нем и говорю. А когда печатали мою юбилейную книгу, я очень хотел поместить в нее ту статью в «Русской мысли», за которую я был приговорен к тюрьме на три месяца, но найти ее здесь не смогли.
<< Назад Вперёд>>