Запрет, наложенный на меня Боголеповым, по своим последствиям был гораздо серьезнее, чем считал Виноградов. Пусть ученая дорога оставалась передо мной открыта; пусть к магистерскому экзамену я мог начать сейчас же готовиться; мог без разрешения Боголепова написать диссертацию и получить ученую степень. Я в душе уже стал сознавать, что по натуре не был кабинетным ученым. Если я готовился к карьере профессора, то потому, что в ней видел общественную деятельность, близкое общение с живыми людьми, возможность воспитывать новое поколение, а не только изучение и писание книг. Я имел именно это в виду, когда усердно занимался наукой. А этому Боголеповы могли очень мешать. Мало ли ученых никакой кафедры не могли получить и их даже теряли! И это не все. Вспоминая свои первые шаги на дороге ученого, я не мог не чувствовать, что, несмотря на начальный успех, у меня не было жилки настоящего ученого, то есть искателя истины ради нее самой. Ведь предложенное мной объяснение жребия вытекало всего более из спортивного чувства, из желания чем-то дополнить и даже поправить такие авторитеты, как Фюстель де Куланж или Хедлам. Это не был научный подход к проблемам истории.
Но эти сомнения для данного момента ничего не меняли. Запрет Боголепова одно немедленное последствие уже имел. Я должен был сейчас же отбывать воинскую повинность. На отсрочку по образованию я прав больше не имел, раз при Университете я не был оставлен. Но отбывать воинскую повинность я мог в хороших условиях, только если с этим не медлить.
Beau frère моей мачехи, муж ее сестры, генерал Суражевский, командовал 3-й гренадерской артиллерийской бригадой, которая стояла в Ростове (Ярославской губернии); он не раз и раньше мне предлагал отбывать повинность у него на правах «вольноопределяющегося». Свободная вакансия у него еще сохранилась. Эта комбинация представляла много удобств, и я не откладывая подал об этом прошение. В Ростове я мог бы иметь и достаточно свободного времени, чтобы одновременно заниматься наукой. В декабре я уехал туда. Контраст между Москвой и Ростовом был, конечно, велик. С одной стороны, Москва, лучшее интеллигентное общество, студенчество, профессора, с другой – хотя и древний, но все же уездный город Ростов и среда армейского офицерства. И как бы для того, чтобы этот контраст сделать более резким, в Москве именно тогда уже начиналось заметное оживление общественной жизни. 20 октября 1894 года в Ливадии умер Александр III. Перемена царствования в России часто совпадала с переменой политики. В данном случае все ее ждали. Все были поглощены догадками и предположениями, как на судьбе России эта смерть отразится. Сравнивая смерти двух государей в 1881 и 1894 годах, я лично не мог отделаться от впечатления, что, несмотря на весь вред, который принесло России последнее царствование, об Александре III больше жалели, чем об Александре II; старались припоминать и подчеркивать, что при нем было хорошего. Даже Ключевский, несмотря на всю свою осторожность, без всякой надобности рискнул сказать в аудитории речь, где восхвалял его миролюбие; другие говорили о том, что он пошатнувшийся международный престиж России снова поднял на высоту, что он был национальным русским царем и т. д. Было ясно, что для своего преемника Александр III подготовил благоприятную почву. Он мог бы вернуться к эпохе Великих Реформ своего деда, не капитулировав перед Революцией, как это непременно показалось бы в 1881 году. Трудно было поверить, что через короткое время в России начнется то Освободительное Движение, которое провозгласит то, что из конспирации называли «двучленной формулой», а по показанию на суде одного простодушного полицейского пристава, было «известной русской поговоркой», то есть «Долой самодержавие». В 1894 году этого лозунга еще не было, зато радостно ловили все мелкие симптомы изменения к лучшему. Помню банкет в честь тридцатилетия судебных уставов, 20 ноября 1894 года. Это было первое большое собрание в новое царствование, и избранной публики пришло очень много. Я уже не был студентом и потому мог тоже прийти. Все на этом банкете было полно оптимизма. Перед этим «Русские ведомости», газета либеральная, но совсем не услужливая, посвятила хвалебную передовицу высочайшим отметкам на докладе по Министерству народного просвещения о народном образовании. Когда один из ораторов банкета, Баснин, сказал об этих отметках несколько слов, встал старый М.П. Щепкин, ученик и друг Грановского. До сих пор помню звук его голоса: «Учить и в то же время сечь немыслимо. Если в России будут распространять грамоту и просвещение и продолжать сечь крестьян, я скажу, что вы их учите только затем, чтобы они больнее чувствовали свое унижение». И закончил словами: «Я верю, что скоро раздастся мощное слово нашего молодого Государя, который этому позору положит конец».
По случаю бракосочетания нового Государя ряд земских и дворянских собраний посылал ему поздравительные адреса и в них высказывал те очень скромные пожелания, которые принципу самодержавия не противоречили. Так, нашумевший тогда адрес Тверского земства кончался такими словами: «Мы ждем, Государь, возможности и права для общественных учреждений выражать свое мнение по вопросам, их касающимся, дабы до высоты престола могло достигать выражение потребностей не только представителей администрации, но и народа русского». А свою речь на этом собрании инициатор адреса Родичев кончил так: «В настоящее время вся наша надежда, наша вера в будущее, наши стремления все обращены к Николаю II. Николаю II – ура».
Эти слова со стороны Родичева, которого никто не заподозрит в лукавстве или угодничестве, показывают то лояльное отношение к власти монарха, которое лично я наблюдал в 1894 году на этом банкете и которое отличало это собрание от банкетных кампаний позднейших годов. Конечно, либеральное направление мечтало о конституции, но оно понимало, что она может быть достигнута не пропагандой и не требованиями, а постепенным привлечением общественных сил к участию в управлении государством. Это и было начато законодательством 60-х годов; оно указало дорогу, в результате которой могла и должна была получиться и конституция. Трагедия России была в том, что самодержавная власть стала бороться тогда не с Революцией, в чем была обязанность всякой государственной власти, не с конституцией, которую тогда никто открыто не требовал, а с самым духом Великих Реформ 60-х годов, которые могли и должны были в результате безболезненно привести к конституции.
Я уезжал из Москвы, когда там только начиналось кипение общества и все было полно лучших надежд. И я был уже в Ростове в новой среде, когда последовал ответ Государя на эти надежды, его знаменитый окрик о «бессмысленных мечтаниях» по адресу тех, кто приехал его поздравлять. Так в предстоящем скоро конфликте общественности и самодержавия император выступил тогда «агрессором», нападающей стороной. Брошенная им неосторожно перчатка была поднята, и тогда зародилось то движение уже против самодержавия, которое в 1905 году кончилось дарованием конституции. Но в Ростове этот конфликт отражался не так, как в Москве. Помню, как генерал Суражевский в присутствии своих офицеров радовался оглашенным в газетах словам Государя потому, что они «кладут предел колебаниям» и принцип самодержавия укрепляют. Если часть офицеров и смотрела на это иначе, то выражать своих политических мыслей они не решались. В Ростове была уже другая Россия.
Со мной лично в это время произошла маленькая, но характерная неприятность. Перед отъездом из Москвы, уступив просьбам товарищей, я согласился взять на свое имя устройство студенческой вечеринки. Это была обычная формальность, которая в данном случае имела хороший предлог, то есть мой отъезд на военную службу. И действительно, разрешение мне было сразу дано. На эту вечеринку я сам не ходил и даже не помню, не состоялась ли она уже после моего отъезда в Ростов. Как бы то ни было, на ней произошел какой-то конфликт с полицией, за который я был сделан ответственным, как формальный устроитель вечера. Это и навлекло на меня новую кару. В Ростове я получил бумагу от московского генерал-губернатора, по которой мне на три года был запрещен въезд в Москву, считая со дня окончания мной военной службы. Такая странная формулировка показывала, что, пока я на службе, я защищен от чисто полицейских вмешательств; сам великий князь, когда он действовал не как командующий военным округом, а как генерал-губернатор, не мог мной распоряжаться, пока я солдат. Одновременно с этим я был подвергнут надзору полиции, но полиция только сообщила об этом моему военному начальству, сама же осуществлять надо мной надзор не имела права. Я насмотрелся потом на много подобных курьезов, дотоле мне неизвестных, но характерных. Однако не хочу о них сейчас говорить. Моя военная служба проходила для меня очень легко. Я был «вольноопределяющийся» и поэтому жил не в казармах, а на частной квартире; генерал Суражевский, мой родственник по своей жене, в доме которого я столовался, был не только моим высшим начальством, но и первым лицом в этом городе. Никто потому меня не притеснял, у меня было больше, чем нужно, свободного времени. К магистерскому экзамену я мог исподволь подготовляться, а военная служба, давая на это досуг, могла быть этим даже полезна. Но все такие расчеты были расстроены главным для меня событием этого года – болезнью и смертью отца.
Ему было только 57 лет; он был здоровой натурой. С детства не помню, чтобы он серьезно хворал, хотя на похоронах бабушки, где он хотел поддержать поскользнувшийся гроб, он надорвался, получил грыжу и должен был носить постоянный бандаж. Только последний год своей жизни он схватил какую-то инфекцию, покрывался фурункулами, которые, по тогдашнему обыкновению, торопились вскрывать. Потом заболел той неопределенной болезнью, которую тогда называли «инфлюэнцей», а теперь зовут «гриппом». Инфлюэнца перешла в воспаление легких, его насильно заставили лечь, и как будто все обошлось. По настоянию врачей он решил дать себе настоящий отдых и уехал на целое лето в деревню, чего ни разу не делал. Он строил планы, как проведет это лето, и был далек от мысли, что ему что-либо угрожает. Я вернулся в Ростов успокоенный. Но письма из Москвы опять стали тревожными. Температура у отца поднялась, подозревали гнойник, делали пробные проколы, но безуспешно. Наконец мне рекомендовали приехать. Стало ясно, что положение резко ухудшилось. И когда врачи наконец определили болезнь, то одновременно установили, что средств для лечения ее в тогдашней медицине не было. У отца оказался септический, стрептококковый эндокардит, то есть инфекционное воспаление внутренней оболочки сердца. Болезнь внешне выражалась в пароксизмах, которые повторялись все чаще, хотя в промежутках между ними отец считал, что он выздоровел, но новый пароксизм появлялся немедленно. Так до конца он не знал, что у него за болезнь, хотя несколько раз расспрашивал об этом моего брата, студента-медика. Один из таких пароксизмов кончился переходом в менингит, воспаление мозга, потом афазию, при которой он старался что-то сказать, но не мог.
Вечером 4 мая 1895 года он умер, не приходя в сознание. Смерть отца явилась концом нашей прежней балованной жизни. До тех пор на нас не лежало заботы о ней. Мы жили в казенной квартире, в Глазной больнице, в которой все мы родились, и не задавались вопросом, чем мы живем. Знали, что отец хорошо зарабатывал, что после матери и бабушки М.П. Степановой остались дома и имения. Сколько все это давало, какие средства жизни были у нас, мы не спрашивали. Обо всем этом узнать пришлось впервые только теперь. К этому времени мои младшие братья были уже на ногах. Один брат был уже женат и состоял на государственной службе по Министерству финансов; другой брат шел по дороге отца, как окулист, и место в отцовской Глазной клинике было ему обеспечено. Только я, старший, все еще только к чему-то готовился и размышлял, чем заниматься. Так продолжать было больше нельзя. Нельзя было всю свою жизнь подавать только «надежды» да сдавать успешно «экзамены», что сделалось как бы моей специальностью. У меня еще было время подумать, но надо было решать. Пока же нашей семье предстояло одно: съезжать с казенной квартиры, где мы все родились и провели всю свою жизнь; мне же, кроме того, окончить военную службу, отбыть лагерный сбор и, как бы в насмешку над судьбой, сдать еще один очередной экзамен на прапорщика запаса.
На квартире нам позволили остаться до осени. Генерал Суражевский был сделан командиром 1-й бригады, которая стояла в Москве. Я сдал экзамен на прапорщика и осенью уже мог располагать собой по своему усмотрению. С меня сняли запрет жить в Москве. К этому времени я принял решение, что с собой делать: я решил жизнь свою переменить и посвятить себя адвокатуре.
Для такого неожиданного решения у меня было не одно основание, кроме потребности в заработке. Та дорога, которая передо мной казалась открытой, дорога ученого и профессора, была если не вовсе закрыта, то затруднена усмотрением представителя власти, попечителя Боголепова. Не в первый раз в моей жизни я встречался с такими ее распоряжениями. Она когда-то исключала меня из студентов по «политической неблагонадежности», запрещала мне въезд в Москву, теперь отстраняла от ученой дороги. Правда, все это кончалось благополучно. За меня заступались. Но я не хотел вступать на дорогу, где должен бы был от власти и ее капризов зависеть. Это, не говоря о сознании, что по натуре я не «настоящий ученый», охладило меня к перспективам, которыми меня соблазнял Виноградов. И я решил поставить крест на этой дороге.
Мой короткий жизненный опыт открыл мне другое: что главным злом русской жизни является безнаказанное господство в ней «произвола», беззащитность человека против «усмотрения» власти, отсутствие правовых оснований для защиты себя. Недаром, по шутливому выражению М.П. Щепкина, «ссылка на закон в глазах нашей власти есть первый признак „неблагонадежности“», хотя наш Свод законов и утверждал, что Россия управляется на твердом основании законов, хотя и была судебная власть, которая закон должна защищать, и учреждения, которые в этом должны были ей помогать. Защита человека против «беззакония», иначе защита самого «закона», и была содержанием общественного служения – адвокатуры. Свою задачу она должна была ставить именно так. Я невольно припоминаю споры, когда говорили об «адвокатской карьере». Большая публика была к ней несправедлива, думала, что ее задача – служить интересам клиентов, и не хотела понять, что если она им и служит, то только постольку, поскольку эти интересы находятся под защитой закона и права. В былое время и я разделял это предубеждение против нее. Однажды я его формулировал так: у адвоката множество «дел», но нет «дела». Мой опыт меня научил, насколько я был в этом не прав. Напротив, у адвоката есть одно «дело», которое по обстоятельствам только принимает различные конкретные формы, но во всех случаях он защищает законность. Закон может быть несправедлив – это правда. Долг адвоката это показывать, но не в его власти его изменить. Да и суд не может излагать своей воли. Он может только объявить то, что фактически есть и чего требует закон. В этом его функция в государстве. Суд толкует законы, но он не может их так толковать, чтобы они противоречили праву. Право же есть норма, основанная на принципе одинакового порядка для всех. В торжестве «права» над «волей» сущность прогресса. В служении этому – назначение адвокатуры. Вот те выводы, к которым я подходил после 9-летнего опыта.
Для поступления в адвокатуру имелось одно затруднение. Нужен был диплом об окончании курса в юридическом факультете. Я не мог примириться с тем, чтобы еще раз начинать все сначала, с 1-го курса, по счету уже 3-го факультета (естественный и исторический).
К счастью, с разрешения министра народного просвещения можно было быть допущенным к государственным экзаменам сразу, экстерном. Я вспомнил обещание Помяловского и решил его использовать. Я ему написал, объяснил мое положение, запрет Боголепова и спрашивал, могу ли я на его помощь рассчитывать? Скоро получил любезный ответ: он выражал сожаление, что я хочу бросить науку, но если я своего намерения не переменю, то разрешение министра я немедленно получу. Я написал и Виноградову, который был тогда в командировке в Берлине; он понял, что это решение не каприз с моей стороны, и не стал меня отговаривать; выразил только надежду, что на моей новой дороге работа в его семинарии мне пригодится. В этом он был прав больше, чем думал. Оставалась сдача экзаменов. Я справлялся у опытных людей, насколько это трудно. Был октябрь месяц; я не мог рассчитывать приготовиться к маю; ведь мне пришлось бы сдавать не только государственные экзамены, но и все промежуточные, то есть те, которые обыкновенные студенты уже успели сдать раньше. Я не помню, сколько их выходило всего. Но тогда была общая уверенность, что по случаю коронации экзамены будут отложены до осени; летние месяцы и могли меня спасти. Я начал готовиться: собирать печатные курсы, по которым надо будет сдавать, узнавать манеры экзаменаторов, расспрашивать, у кого надо было серьезно готовиться и у кого можно было рассчитывать на снисходительность. Опытные люди меня уверяли, что достаточно хорошо знать римское и гражданское право. Остальное можно учить по конспектам, в промежутках между экзаменами. Это меня успокаивало. О «праве» я имел самое поверхностное представление. На одном из семинариев Виноградова Вормс, который был их усердным посетителем и участником, представил однажды записку, где доказывал, что права какого-то из представителей средневековых владений на земли определенного характера соответствовали по содержанию «вещному праву». Я не помню, о каких владельцах и о какой земле он тогда говорил, помню только, как на семинарии мы с недоумением переглянулись, услышав это непонятное слово (вещное); помню, как Виноградов, обращаясь лично к Вормсу, ему что-то ответил, заметив, что этот вопрос выходит за пределы нашей задачи.
Я после спрашивал Вормса, что он хотел этим словом сказать. Он что-то мне объяснял, но из этого я тогда вынес одно, что юриспруденция для нас, историков, тайна за семью печатями. Я расспрашивал наших юристов, где мог бы найти изложение того, чем юриспруденция занимается как наука, а не как изложение законодательства данной страны и эпохи. Мне посоветовали прочесть сочинение Барона, не помню его заглавия: в нем-де вся мудрость. Я начал читать и ужаснулся, так как не мог понять ничего. Это естественно. С этого было нельзя начинать. Это было резюме того, к чему наука пришла: полезная книжка для освежения в памяти всего уже известного. Начинать надо было с тех курсов, которые читались вновь поступавшим студентам: курса Зверева по энциклопедии права, Нерсесова – по общей части гражданского права и пр. Я к этому приступил, но меня обуяли сомнения. По общей части гражданского права был в ходу курс покойного профессора Нерсесова, которого студенты очень хвалили. Теперь этот курс читал новый профессор В.М. Хвостов. Я был хорош с его братом М.М. Хвостовым, который вместе со мной работал в семинарии Виноградова. Позднее он стал профессором в Казанском университете. Он согласился пойти со мной к своему брату, чтобы узнать, по каким руководствам я должен буду сдавать его курс, а кстати выяснить, что с меня будут требовать, имея в виду, что я держу экзамен экстерном и имел на историческом факультете не только диплом, но и печатную работу. Хвостов-junior рассказал своему брату мою историю, и я ожидал от него не только совета, но помощи. Но разговор принял характер совсем неожиданный. На вопрос о курсе Нерсесова он только улыбнулся: «Когда вы его прочтете, вам самим будет стыдно, что вы о нем меня спрашивали». На вопрос, чем его заменить, указал на двухтомное немецкое сочинение Регельсбергера; я думал, он шутит. «Разве ваши студенты по нему отвечают?» Тут обнаружилась разница в подходе к вопросу. Конечно, от студентов его он не требует. «Они вообще еще не понимают, что такое наука. Вы же кончили исторический факультет; с вашей стороны претензия в один год получить диплом на юридическом факультете есть неуважение к юриспруденции, в котором участвовать я не хочу. Вы напрасно думаете, что благодаря тому, что у вас есть другой диплом, я буду к вам снисходительнее, чем к рядовому студенту. Совершенно напротив. Я от вас буду требовать того, чего от обыкновенного студента не требую. Знаю, что подготовиться в один год трудно, почти невозможно, но это дело ваше: никто вас не заставляет». Мы на этом расстались. Как ни возмутил меня Хвостов таким отношением, я в глубине души сознавал, что во многом он прав. Я слышал и раньше, что римское и гражданское право необходимо знать основательно, и слова Хвостова в этом меня только укрепили. Моим спасителем оказался Вормс: он откуда-то достал мне рукопись лекций самого Хвостова, которые мне заменили и Нерсесова и Регельсбергера и показали, что мой будущий экзаменатор считает главным и что второстепенным. Он не мог уже меня на этом поймать. А главным было даже не это, а мои беседы с Вормсом. Поработав со мной вместе у Виноградова четыре года, он лучше других понимал, чего именно мне не хватало и чего я не мог лично усвоить, то есть места юриспруденции посреди прочих наук, того, что ее сближало с наукой, а не с теми комментариями, которые ученые пишут к сборникам законов страны, как помощь для практиков. На юридическом факультете научный элемент вообще отходил на заднее место перед вопросами практики. Это легче для преподавания и интересней студентам. Но значение юриспруденции как науки было этим понижено, и студенты не понимали, зачем их многому учат. Требовательность к науке я получил на других факультетах. Любопытной иллюстрацией этого было, что на юридическом факультете я наибольшее удовлетворение получал от лекций Гамбарова по гражданскому праву. Он говорил о праве как природном явлении, зависящем от тех условий, которые определяют жизнь человека и общества. Этот подход нравился мне, а для студентов был не только труден, но казался ненужным. Если потом меня не раз упрекали, что я слишком юрист, я нахожу, что я сделался им в это время.
Благодаря тому что я стал понимать сущность права, я легко перенес новый удар, который на меня пал в это время. В конце ноября было опубликовано, что ввиду коронации экзамены, в том числе и государственные, будут не осенью, как все надеялись, и не в мае, как обыкновенно, а на два месяца раньше, в марте. Время для моей подготовки было сокращено до трех месяцев, но я на это рискнул. Хотя держание экзаменов я шутя называл моей «специальностью», но сдачу их в 1896 году я считаю главным спортивным достижением моей жизни. Правда, этой зимой я уже ничем другим не занимался. Все было приспособлено к этой единственной цели. Когда мы съехали с нашей казенной квартиры, мне удалось найти для себя подходящую комнату. Мой давнишний знакомый доктор Окороков на зиму отправил в Крым жену с малолетним ребенком и искал жильца на свободную комнату. К обоюдному нашему удовольствию, я у него поселился. Он целый день был занят в больнице или принимал больных и мне не мешал. У нас оказались одинаковые вкусы, к огорчению отсутствующей хозяйки. Была старая прислуга, которая занималась и кухней. Никто из нас не заметил, что всю зиму она подавала одно и то же меню. Когда его жена, вернувшись из Крыма весной, про это узнала, она была страшно сконфужена, извинялась и не знала, чем это загладить. Мы же жалели, что это окончилось. Я составил себе подробное расписание дня, сколько листов по какому предмету надо прочесть. Все было рассчитано в точности. В моей комнате на видном месте был повешен плакат: «Гостей прошу более двух минут не сидеть». Чтобы не переутомиться, я после завтрака ложился на полчаса отдыхать, а затем шел – благо рядом – кататься на коньках в Патриарших прудах для отдыха и моциона. Во время подготовки бывали иногда приятные сюрпризы: оказывалось, что многое из того, что нужно было сдавать, я уже знал по историческому факультету, из лекций по римской или русской истории Герье и Ключевского. Каждую неделю я имел свидание с Вормсом, говорил о том, что мне было недостаточно понятно, и получал от него разъяснения. Я уже упоминал, что это он мне помог использовать свое сочинение по Средним векам как работу по гражданскому праву. Его принял Гамбаров, и не только принял, но отнесся к нему с большой похвалой. Так незаметно подошло и время экзаменов. Председателем экзаменационной комиссии был назначен в Москву Алексеенко, профессор Харьковского университета по финансовому праву, мой будущий товарищ по Государственной думе, бессменный председатель ее бюджетной комиссии. Он был вообще человек очень любезный и мягкий и в пределах возможного мог оказывать всякое содействие. Кроме государственных экзаменов я, как экстерн, должен был экзаменоваться вместе со студентами и по тем курсам, которые раньше они уже сдали на переходных экзаменах. Их было много, и они отнимали немало нужного времени. Алексеенко устроил нам, так как, кроме меня, держал экзамены экстерном и С.Н. Маслов, тоже бывший историк, успевший уже побывать в «предводителях» и в «председателях земской управы», а после этого задумавший получить юридический диплом. Мы были знакомы очень давно, но не виделись и встретились на этом экзамене. Позднее он стал членом Государственной думы. Его прошлое положение импонировало больше, чем мое – вечного студента, и я мог пользоваться тем снисхождением, которое ему, ввиду этого его положения, делали. Эти добавочные к государственным экзамены мы должны были держать вместе с соответственными курсами, и на них уже специально для нас, экстернов, должен был присутствовать и председатель экзаменационной комиссии. Алексеенко предоставил нам самим выбирать то время, когда нам удобнее сдавать эти экзамены, – и он будет на них приходить. Там нас не заставляли ни ждать своей очереди, ни записываться в соответствующую группу; мы сейчас же тянули билеты и по ним отвечали. Это сберегло нам много времени.
В результате эти экзамены оказались сплошным триумфом. Естественно, что больше всего меня интересовал экзамен у В.М. Хвостова. С тех пор, как я был у него, мы больше не встречались. На экзамене он хотел быть корректным. Сначала дал ответить мне на билет, а затем стал гонять по всему курсу, по самым его трудным частям. Но благодаря занятиям с Вормсом он врасплох меня не заставал. Я заранее знал, где он мне готовит ловушку, и в нее не попадал. И делал все это с самым равнодушным видом. Видя, что он меня не поймает, он захотел сам напомнить мне нашу встречу и, ставя мне «весьма удовлетворительно» с плюсом, сказал другим тоном: «Ну, вы исполнили мое требование: отвечали лучше всех студентов».
Моя досада на Хвостова уже прошла, и я не мог не признать, что обещанная им сугубая строгость ко мне для меня оказалась полезною. Но этого я не хотел ему показать и только пожал плечами. Эта игра продолжалась и позже. Судьба сделала так, что когда, окончив экзамены, я на другой год поселился с братом и сестрой на собственной квартире, то оказалось, что мы, не подозревая того, сняли квартиру в том же доме и по той же лестнице, где жил Хвостов, с женой и сестрой, только этажом ниже его. Но и тогда мы не хотели вести с ним знакомства.
Мы жили в тот год очень весело, принимали много гостей, имели журфиксы; у нас часто бывал мой студенческий коллега и друг, и в то же время ученик консерватории по классу Пабста, К.Н. Игумнов. Он был великолепный пианист, очень приятный и добрый товарищ, которого все почему-то шутливо звали – отец Паисий. Он не так давно умер уже директором Московской консерватории в СССР; я видел его портрет, помещенный в «Известиях». Этот Игумнов был у нас завсегдатаем и часто играл. Встретившись со мной, Хвостов спросил, кто это так хорошо играет у нас, и радовался, что у него отлично все слышно. Чтобы не быть явно и демонстративно невежливым, сестра его пригласила. После я совсем с ним помирился. Он был тяжелодум, не блестящий, но усердный работник. Когда образовались политические партии, он стал кадетом и не раз у нас выступал с докладами. После 17 октября стал членом кадетского комитета. После большевистского переворота он остался в России и скоро покончил с собою, повесившись на ручке дверного замка.
После Хвостова никаких опасностей более не предстояло, и все экзамены прошли с успехом. Об этом мне говорил Алексеенко, прощаясь со мной, и прибавил, что вся комиссия была удивлена моей работоспособностью; об этом же говорил мне здесь В.Б. Эльяшевич, которого тогда я лично не знал, но который свои экзамены держал в том же году. На это было у меня еще доказательство, не лишенное комизма. В этом году, по случаю ранних экзаменов, было узаконено правило, которое фактически существовало и раньше, то есть что выпускной экзамен считался все-таки выдержанным, если по одному второстепенному предмету отметкой была «двойка» (то есть «неудовлетворительно»). Я решил использовать эту льготу в своих интересах, ассигновав для этого последний по списку экзамен; он пришелся на историю русского права, у профессора Числова. Это был второстепенный предмет, который не входил в программу государственных экзаменов, преподавался на первом курсе, но который в качестве экстерна я должен был тоже сдавать. Я отнесся к своему решению совершенно серьезно, ни одной книги по этому курсу не прочел и вообще сложил все экзаменные заботы после того, как сдал предпоследний экзамен. Но я все-таки был обязан на последний экзамен явиться; я предоставил себя в распоряжение Алексеенко, предупредив его, что его ожидает сюрприз. Когда мы с ним пришли к Числову, я ему предложил сразу поставить мне «двойку» и от экзамена освободить. Сначала он и Алексеенко меня не могли понять, но, когда я пояснил им, в чем дело, они оба стали меня убеждать не делать этого, не портить диплома: Числов казался недовольным, что для этого я выбрал именно его предмет. Я объяснил, что дело не в предмете, а в том, что это последний экзамен, что диплом мне все равно обеспечен, и добавил, в защиту себя, что по его предмету я кое-что знаю, так как слушал Ключевского. Он придрался к этому замечанию и предложил мне все-таки ответить на вопросы, которые он мне задаст. Он задал вопрос о Земских соборах, на который мне ответить было легко, а затем по гражданскому праву – о Русской Правде, о которой у Ключевского был семинарий. В результате он мне поставил «весьма» и пенял, что я хотел к его курсу показать пренебрежение.
Так окончились мои экзамены. Второй диплом тоже с круглым «весьма» был пришит к первому. Эти последние экзамены моей жизни я сдал не хуже других и оправдал свою «экзаменную репутацию». Я помню, что несколько профессоров, в том числе и Хвостов, предлагали мне, уж не знаю, всерьез или в шутку, оставить меня при Университете по своей кафедре. Но этого мне было не нужно. Я сейчас же подал прошение о зачислении меня в кандидаты на судебные должности, чтобы не потерять нескольких месяцев адвокатского стажа, и уехал в деревню для заслуженного отдыха. На этом мои приключения кончились. Моя дорога наконец определилась, хотя с большим опозданием против сверстников. Я начинал адвокатуру, когда мне было уже 27 лет.
<< Назад Вперёд>>