Перехожу теперь к тому, что на историческом факультете стало моим главным делом: к занятию наукой. Расскажу об этом вкратце, так как это продолжалось недолго и в моей жизни прочного следа не оставило.
К историческому факультету я с детства был подготовлен недурно, но знал только факты истории, а не их внутренний смысл. В нашей деревенской библиотеке находились многие классические сочинения и журналы старого времени. Так, был весь Тит Ливии, в подлиннике, но с французским переводом, весь Геродот, Фукидид и т. д. После 1889 года мне надарили много сочинений по Французской революции, в том числе «Монитер» того времени; не говорю о популярных сочинениях Ламартина, Луи Блана, Ломени и других. Таким образом давно, незаметно для себя самого, я знакомился с историей, но подходил к ней исключительно с точки зрения ее «созерцания», то есть знакомства с людьми и событиями. Но «понимания» истории, то есть смысла происходящих на протяжении ее перемен, мне никто не давал.
Время для понимания и наступило на историческом факультете. Делаю здесь общую оговорку. Когда я был еще естественником, я часто ходил слушать лекции популярных профессоров других факультетов. На историческом факультете таким считался Ключевский, и я не один раз ходил слушать его. Но вообще я относился вполне отрицательно к лекционной системе преподавания, которая существовала в университетах. Она представлялась мне варварством. Раз есть книгопечатание и мы грамотны, мы лекции можем прочесть. Этим выгадаем во времени и в понимании. В университетском преподавании важнее и продуктивнее практические занятия и семинарии: только в них профессора дают студентам то, чего книга не в состоянии дать.
Ключевский был живым опровержением этого взгляда. Его лекции не только давали эстетическое наслаждение – они запоминались и понимались лучше, чем книга. Тот, кто слышал Ключевского, не мог уже читать его произведений, не вспоминая его голоса, ужимок и интонаций. И чтобы от своей теории не отказаться, я приходил к заключению, что Ключевский «актер», а не лектор.
Но актер он был замечательный, и лекции его были несравнимы ни с чем. Особенностью его был, во-первых, язык, исключительный по силе, оригинальности и красочности; он был настолько своеобразен, что когда Ключевский напечатал в «Русской мысли» свою статью о Лермонтове, под заглавием «Грусть», то хотя он ее не подписал, с первых же строк все по языку узнали Ключевского. Другим свойством его была необыкновенно выразительная манера произношения, с странными логическими ударениями и паузами, с оригинальными модуляциями голоса, сопровождаемыми своеобразными гримасами и поднятием бровей. Ключевский мог так прочесть отрывок из летописи, что он вовеки не забывался. Любопытно, что одной из причин этой своеобразной манеры Ключевского было его легкое заикание. Этот недостаток он старался скрывать; только разглядывая его вблизи, можно было заметить, что, когда он неожиданно умолкал и делал как будто непонятную паузу, его нижняя челюсть начинала усиленно и беспомощно дергаться. Он делал вид, что пауза вызвана тем, что он думает и сосредоточивается. Часто пауза приходила не там, где ей по смыслу полагалось бы быть; те, кто не знали про его заикание, могли думать, что он или оригинальничает, или не находит нужного слова; но в результате это скрытое заикание не только не вредило Ключевскому, но придавало оригинальность и даже прелесть его своеобразной манере.
Я имел возможность наблюдать Ключевского не только на кафедре. При жизни моего отца он часто бывал у нас на журфиксах, а после я встречал его на таких же журфиксах у Н.В. Давыдова. Ключевский любил ходить в гости и, по русскому обычаю, сидел там до поздней ночи, до «после ужина». Он и в домашней обстановке был так же интересен и блестящ, как на кафедре. Те же чеканные фразы и своеобразная дикция; та же любовь к острому слову, к неожиданным и забавным сопоставлениям, над которыми он потом сам беззвучно смеялся; он так же прищуривался, одновременно поднимая брови над своими близорукими, насмешливыми, никогда не глядевшими в лицо собеседника глазами; та же выразительная мимика, которая как будто вколачивала его слова в память слушателя. Слушать его всегда было наслаждением. И когда он начинал говорить, то, несмотря на свой тихий голос, он становился тотчас центром внимания. Стилистический блеск его ни в каких условиях не покидал, был как бы частью его природы. Возможно, что и заиканье ему помогало: оно заставляло его говорить медленно, с остановками, давая этим возможность каждое слово обдумать. Точно так же его бисерный почерк, необыкновенно четкий, где он дописывал каждую букву, помогал ему отделывать то, что он писал, придавать законченную красоту его письменной речи. Но при исключительной одаренности Ключевский был все-таки человеком упорной работы, привыкшим доводить все до совершенства. Это одинаково касается и формы, и содержания. Он себе не доверял, к самому себе относился очень критически, без признаков самонадеянности. Помню, как в пятнадцатилетие со дня смерти Некрасова мы, студенты, затеяли почтить его память устройством публичного заседания. Пошли просить Гольцева принять в нем участие; он согласился без оговорок и, узнав, что мы хотим звать и Ключевского, предложил, чтобы сначала Ключевский выбрал тему по своему вкусу. Гольцев соглашался читать то, что на его долю останется. За тему он не стоял и только просил его заранее предупредить. Ободренные первым успехом, мы явились к Ключевскому. К нашему удовольствию, идея читать о Некрасове его не оттолкнула. Он как будто даже обрадовался, что молодежь помнит и ценит Некрасова; сам оказался его поклонником. Но когда он узнал, что заседание предположено через месяц, он стал смеяться. «Как через месяц? – спрашивал он, удивленно поднимая брови. – Да разве можно приготовиться к лекции в один месяц?» Мы говорили ему, что всегда говорят в таких случаях лекторам, что ему готовиться нечего, что что бы он ни прочел, будет всегда хорошо и т. д. Ключевский не хотел даже слушать. «Прочесть лекцию не долго, – говорил он, – не долго ее написать; долго ждать, чтобы „наклюнулась“ тема». Он стал вслух размышлять; указывал, о чем надо подумать, что освежить в памяти, чтобы читать о Некрасове; говорил о состоянии тогдашней литературы, о любимейших русских авторах, к которым причислял, повторяя это несколько раз с ударением, «русского писателя Гейне в переводе Михайлова»; вспоминал о тогдашних политических настроениях. Он увлекся и говорил около часу. Мы слушали его зачарованные; потом горячо убеждали повторить на лекции то, что он нам говорил. Но Ключевский не допускал мысли о том, чтобы он мог читать раньше, чем через полгода. Уходя от него и сравнивая этот отказ с безусловным согласием Гольцева, мы невольно становились не на сторону Гольцева.
Одна из особенностей Ключевского была в том, что он не импровизировал. Его лекции были заранее тщательно приготовлены, и он их из года в год повторял. Но даже те, кто знали их наизусть, ходили их слушать и наслаждаться, как слушают знакомую музыку в превосходном ее исполнении. В этом искусстве Ключевский был уникум.
Он был не только исключительный лектор, но оригинальный и глубокий ученый. Но так как русской историей я специально не занимался, то этой стороны Ключевского как ученого и преподавателя я не мог лично достаточно оценить. Всем, что мне дал исторический факультет, я обязан был П.Г. Виноградову. Он меня чуть не сделал историком. В моей памяти он и сейчас сохранился как идеал университетского преподавателя. Не мне судить о нем как об ученом; приглашение его в Оксфорд и его мировая известность говорят за себя. Я могу вспоминать о нем только как об исключительном преподавателе, который мог создать и до некоторой степени создал в Московском университете целую ученую школу. В Виноградове сочетались оба главных свойства ученого: память и творчество. Обладание громадным, уже накопленным запасом знаний и фактов, без которого современную науку двигать нельзя, и умение этим запасом владеть, не попадая ему под власть, не становясь на готовые рельсы, с которых трудно уже сойти. Только сочетанием этих двух свойств можно избегнуть опасности стать или ученой тупицей, шкапом с книжными полками, или талантливым фантазером в науке. Многое знать и не потерять способности творить – в этом мерило ученого. Это Виноградов умел делать с державной легкостью. В нем не было блеска Ключевского, он о нем и не заботился. У него и не уходило столько труда и времени на то, чтобы отчеканивать свое изложение. Курсы Виноградова ежегодно менялись, и он не стал бы ждать шести месяцев, чтобы ему «наклюнулась» тема. Но о чем бы с ним ни говорили, в его распоряжении всегда находилась масса аналогий, сравнений, иллюстраций из разных эпох и народов, которые показывали с кристальной ясностью, что в истории все совершается по непреложным законам общественной жизни, что в ней нет ничего необъяснимого. В обнаружении и определении этой закономерности был лейтмотив виноградовских лекций и его научных работ. При этом идею этой закономерности он нам не навязывал, не внушал a priori, как аксиому своей исторической философии. Это был просто логический вывод, к которому каждый естественно приходил сам, усвоив его изложение. Он читал, между прочим, историю Средних веков; этот курс для многих был труден и совсем не похож на то, как эту историю обыкновенно читают. «Мой идеал, – сказал он мне раз, – прочитать историю Средних веков, не назвав ни одного собственного имени. Они не нужны для ее понимания». Но может быть, именно эта отвлеченность, сближавшая его историю с социологией, сделала его позднейший «учебник для гимназий» малопонятным и интересным для школьников среднего возраста.
Но в чем Виноградов был незаменим – были его семинарии. Они давали не меньшее эстетическое наслаждение, чем лекции Ключевского, и при этом наслаждение более ценное. Виноградов умел заставить студентов работать перед собой; вызывал возражения, старался отыскать в каждой сказанной глупости или наивности зерно правильной мысли; принимался развивать чужую идею, показывая, куда она приводила и где были ошибки. При этом он все освещал такой массой примеров и аналогий, не исключая и современной нам жизни, что логика исторических фактов сама собой обнаруживалась, а современные события получали новое объективное освещение.
В личности Виноградова было мало загадочного; он просто был очень даровитый, нормальный человек, с детских лет превосходно воспитанный, разносторонне и широко образованный, европеец в лучшем смысле этого слова, более европеец, чем многие представители Запада, которым уже успела приесться культура Европы. Крупного, сильного сложения, на редкость здоровый, он не знал, что такое головная боль, даже если был болен, неутомимый в работе, он поражал глубиной и, главное, отчетливостью всех своих знаний, разнообразием интересов и вкусов. Казалось, все ему давалось легко и было доступно. Он был не только историк и социолог, он обо всем имел определенное точное представление, знал превосходно европейскую литературу, любил и хорошо понимал музыку и другие искусства, был даже шахматистом, игроком первой категории в Московском шахматном клубе. Раз зашла речь о флоте. Он перечислил на память наши боевые суда, с точным указанием водоизмещения каждого (правда, у него был брат-моряк). Его обширные знания, которые всегда были при нем, давали ему большую уверенность в себе; она сказывалась в его тоне, важном, несколько торжественном, которым он высказывал всегда категорические утверждения, а не колебания или сомнения. Это был спокойный, даже несколько равнодушный человек, которому все происходящее казалось логично и ясно. Ничто не могло вывести его из душевного равновесия; оттого он сохранил и способность смеяться таким заразительным, детским смехом.
Еще до 1905 года Виноградов окончательно покинул не только Московский университет, но и Россию и был приглашен профессором в Оксфорд. Там я встретил его, когда он принимал парламентскую делегацию, которая в 1907 году ездила в Англию. Виноградову, с его взглядами, с его европеизмом, было нелегко жить в России. И если мы не можем себе представить Ключевского вне России, то Виноградова гораздо лучше видим в Европе. Напротив, ему было трудно ужиться в России не только с правительством, но и с нашей общественностью. Он слишком хорошо знал Европу, был слишком подлинным европейцем, чтобы не понимать, что неудачи и беды России происходят не только по вине нашей власти, но и по неподготовленности, несерьезности нашего общества. Освободительному Движению с конечными его идеалами он не мог не сочувствовать, но он понимал, что «дело веков исправлять не легко», что одна «свобода» и «народоправство» не могут сразу исцелить Россию от тех привычек, которые ей привил наш неразумный абсолютизм. Виноградов не разделял увлечений кадетской программы. В моей памяти запечатлелась одна из редких политических статей Виноградова в «Русских ведомостях», об основах русской конституции и избирательного закона. Виноградов был сторонником двухпалатной системы; не без иронии относился к максимализму наших политических партий, к их претензиям ввести сразу все последние слова европейских демократий. «Надо же оставить что-нибудь и для будущих поколений», – шутил он. Но главный вопрос, который он ставил, был вопрос об избирательном праве, ибо от него зависел характер и судьба будущей государственной власти. Он категорически стоял за двухстепенность выборов, осуждая пресловутую четыреххвостку. Он понимал, что в крестьянской России цензовых выборов делать нельзя; знал, что в России нет материала для «аристократии», что отстранять крестьян от государственной жизни безумие. Но именно потому, что всеобщее избирательное право он считал неизбежным, он настаивал на непременной двустепенности выборов; благодаря ей русский парламент мог бы найти основу в местном самоуправлении, в развитии которого Виноградов видел необходимую школу для народа и потому первейшую задачу новой России. На эту статью ему тогда отвечал Милюков. Он, напротив, стоял за однопалатную систему и за четыреххвостку, которые, по его мнению, делали народное представительство более сильным для борьбы с исторической властью. Разница двух мировоззрений сказалась в этой полемике. На одной стороне был настоящий европеец, который остался историком и поэтому не забыл, что демократия с четыреххвосткой совсем не панацея и годна не для всех. Этот европеец несколько свысока, как посторонний, смотрел на нашу народную некультурность, мирился с ней, как с совершенно естественным злом, которое нельзя игнорировать в угоду политическим симпатиям и тактическим соображениям. А на другой стороне был активный политик, варившийся в атмосфере повседневной борьбы, поневоле приспособлявший свои взгляды к практическим целям, которые в то время преследовались; ему приходилось из тактики настаивать на четыреххвостке, закрывая глаза на ее недостатки, не считаясь с тем, что русское общество и народ своей политической зрелости еще не доказали. В этом пункте они должны были бы разойтись. Если бы Виноградов после 1905 года остался в России, русская партийная жизнь так же безжалостно бы прошла мимо него, не использовав его дарований, как она прошла мимо многих из тех, кто по своим достоинствам и заслугам представляли в то время лучшую часть русского общества, но не хотели послушно идти за толпой и ее вожаками. Виноградов по своему темпераменту и складу ума уже перерос увлечения и иллюзии детского периода нашей политической свободы, когда партии и их лидеры не только работали на пользу России, но, кроме того, «играли в Европу». Отъезд Виноградова в Англию во время конституционного переустройства России был простым совпадением, но он же явился и символом. Мое сближение с Виноградовым вышло очень скоро и само собой. После одной из самых первых лекций его по истории Греции я хотел его о чем-то непонятом мною спросить и прошел в его кабинет. Он мне мое недоумение разъяснил, но разговор затянулся. Когда я с ним прощался, он спросил мою фамилию. Оказалось, что он обо мне уже слышал, вероятно, в связи с моими историями. Сказал, что рад со мной познакомиться, и просил к нему зайти на дом, чтобы поговорить поподробнее. Там он меня расспрашивал, что я читал, чем интересуюсь, дал мне несколько книг и сам собою вошел в роль моего руководителя. Потом на курсе я рассказал об этом разговоре кое-кому из студентов, интересующихся наукой, и мы задумали основать кружок, подобный старым кружкам саморазвития, но при Университете, то есть при Виноградове. Образование такого кружка входило в мои прежние увлечения – легальной организацией совместной жизни студенчества. Услышав про этот план, Виноградов был очень доволен, сказал, что мы не могли ему сообщить ничего более приятного; имел с нами несколько совещаний; но тогда этот план не удался. Для этого мы были еще недостаточно подготовлены. Зато эта мысль приняла другую форму, далекую от студенческой самодеятельности, но сыгравшую основную роль в организации преподавания у Виноградова, а именно она создала его специальный семинарий для добровольцев-специалистов.
Организации этого семинария в этот момент помогло одно обстоятельство.
В этом году, как известно, в Британском музее был найден пергамент, на котором оказалось записанным потерянное сочинение Аристотеля «Афинское государство». Из этого его сочинения до тех пор сохранялось всего семь строк, говоривших о перевороте, совершенном архонтом Дамасием. Не было указано, к какой эпохе этот переворот относился, и ученые стали напрягать свое остроумие, чтобы разрешить хотя бы только эту задачу, она так и не была окончательно разрешена, так как образовались две школы, которые относили этот переворот к различным эпохам. В своем университетском курсе Виноградов, как и другие, высказал и мотивировал свое мнение по этому вопросу, одновременно вместе с другими сокрушаясь, что рукопись не сохранилась. Она бы многое могла осветить в истории Греции. И вдруг эта рукопись была найдена, и в ее тексте оказались и те семь строк о Дамасии, которые были раньше известны. Так спор о хронологическом месте этого эпизода был разрешен окончательно. Но свидетельство Аристотеля было вообще так авторитетно и ценно, что могло повлиять на понимание всей истории, хотя потом оказалось, что оно внесло меньше перемен, чем сгоряча ожидали. Как бы то ни было, ученый мир ревностно занялся изучением открытого сочинения и определением того, что было в нем нового. Статьи на эту тему появлялись в специальной и даже в общей печати. Немудрено, что изучение этого сочинения было поставлено первой программой «семинария» для специалистов и привлекало к нему даже посторонних людей. На этом семинарии состоялось и мое посвящение в ученый цех. Виноградов стал задавать его участникам доклады по различным вопросам греческой истории, которые совместно с ним обсуждались. Одной из первых заданных Виноградовым тем было: «Избрание жребием должностных лиц в Афинском государстве». Он поручил доклад об этом двоим: мне и Готье, впоследствии профессору русской истории в Московском университете. Материалом для разработки этих докладов должны были быть два сочинения: одно Фюстеля де Куланжа, вышедшее в издании его посмертных статей, под редакцией французского профессора Жюльяна, и другое недавнее сочинение – Headlam’a «Election by lot».[47] Второй книги в продаже в Москве еще не было, и Виноградов давал для прочтения личный свой экземпляр. Он его и отдал сначала Готье. Я же начал работать над заданной темой, имея только статью Фюстеля де Куланжа, который развивал в ней те самые взгляды, что и в своей классической «Citè Antique».[48]
Читая эту работу, где жребий изображался как религиозный обряд, имевший целью привлечь выражение воли богов к избранию властей, я отмечал себе слабые стороны этой теории и постепенно составил другую. Когда Готье кончил читать данный ему экземпляр и я его от него получил, я был огорчен тем, что книга Хедлама почти целиком соответствовала тому, что я сам надумал: я открывал Америку уже открытую. Но тогда меня заинтриговало уже другое. Оба сочинения были написаны до открытия пергамента Аристотеля, но вышли в свет уже после этого. Жюльян, издавший Фюстеля де Куланжа, снабдил его статью примечанием, в котором доказывал, что аристотелевский трактат теорию Фюстеля де Куланжа подтвердил, и подчеркивал гениальность ученого, который это предвидел. Хедлам же сам прочел его до выпуска своей книги и успел потом приложить к ней Appendix,[49] в котором доказывал, что Аристотель взгляды его подтверждает. Получился курьез: два ученых в одном и том же сочинении нашли подтверждение своим противоположным теориям; очевидно, здесь сказывалось влияние предвзятого взгляда. Я решил взять исходным пунктом не Фюстеля де Куланжа и не Хедлама, а самого Аристотеля; посмотреть без предвзятости, что именно он об этом сказал. Это было интересной работой, потому что приходилось идти новым путем, считаться с новыми фактами и самому для них искать объяснения. Сразу стало ясно, что оба ученые, в сущности, говорили о разных эпохах. Фюстель де Куланж – о глубокой древности, где можно было, не рискуя существованием государства, доверить жребию, как выразителю воли богов, избрание своих правителей, другой – о позднейшей эпохе развитой демократии, когда подобное основание выборов должностных лиц было немыслимо; Хедлам объяснял, и очень наглядно, почему при позднейшем государственном устройстве Афинской республики, когда государством управляли не должностные лица, а «неизменная экклезия» – народное собрание, которое ни от жребия, ни от выборов не зависело, – избрание всецело подчиненных ему должностных лиц жребием было возможно и даже желательно. Было легко видеть, что между обеими точками зрения настоящего противоречия нет, и потому можно было найти в Аристотеле подтверждение и того и другого. Но оставался все же пробел. Что происходило в эпоху между стариной и тем позднейшим развитием демократии, когда всем правила уже экклезия? Как исчезал прежний жребий и как появлялся второй? Ответ на это я и нашел в трактате Аристотеля, правда в виде намеков, отдельных штрихов, относящихся сначала к эпохе Солона, а потом Клисфена. Но это позволило мне предложить гипотезу о жребии как естественном выходе из непреодолимого затруднения. В эпоху Солона таким затруднением было существование четырех родовых фил, на которые распадалось государство и которые требовали для себя равного участия в управлении всем государством; в позднейшую же эпоху таким затруднением была необходимость назначения второстепенных властей таким способом, который бы не позволил им считать себя выше экклезии, то есть народного собрания, которое должно было оставаться в государстве суверенным властителем. Этот смысл демократического жребия и был блестяще выяснен Хедламом. Моя работа свелась к изображению исторического процесса в эту эпоху, выяснению связи жребия с реформой Клисфена, который заменил родовые филы территориальными. Все это находило подтверждение и объяснение в пергаменте Аристотеля. И я кончал мой доклад такими словами: «Жребий сам по себе не имеет никакой политической сущности, не есть выражение определенной государственной идеи, будь то народоправства или олигархии; он действовал в разное время, по разным поводам и с разными последствиями. Ошибочно считать демократию понятием, его создавшим; при возникновении своем он не был вызван ни политическим принципом, ни конституционной теорией. Если искать то общее, что заставляло греческую мысль прибегать к жеребьевке как в VI, так и в V веке, то мы найдем, что причиной жребия в политической сфере было то же, что и в обыденной жизни: к жребию обращались тогда, когда почему-нибудь становилось невозможным избрание. Когда в эпоху Солона дело шло о назначении одного магистрата из четырех кандидатов, представленных равноправными филами, или когда в V веке идея народоправства требовала избрания народом, а сами избиратели имели и равное право, и равную претензию на занятие должностей – не трудно видеть, что выбор, который и исторически и логически предшествовал жребию, делался невозможным, и тогда жребий становился наилучшим исходом даже с нашей предубежденной против него точки зрения. Жребий возник, следовательно, не как плод политической изобретательности, а скорее как уступка практической необходимости и начал действовать в Афинах раньше, чем была придумана государственная теория, его объясняющая».
Таков был мой научный дебют: он дал мне ряд поводов для тщеславия. Я ничего не говорил Виноградову о ходе моей работы, а передал ему уже готовый доклад за несколько дней до семинарии. По заведенному порядку, на нашем семинарии каждый излагал свой доклад, а Виноградов потом давал свое заключение. В данном случае Виноградов начал с того, что похвалил Готье, который правильно указал, что коренного противоречия между двумя сочинениями нет, но прибавил, что он не может на этом остановиться, так как доклад Готье поглощен моим, который изложил новые соображения, из которых он не хочет вычеркивать ни одного слова, и потому просит меня мой доклад полностью прочесть. Во время чтения он меня останавливал, чтобы объяснять и дополнять студентам то, что могло в докладе казаться им непонятным. Кончил тем, что мою гипотезу жребия лично он, Виноградов, вполне принимает; он на втором курсе уже читал о Солоне и в следующей лекции внесет в свое изложение те поправки, которые вытекают из моего реферата.
После окончания семинария он позвал меня в свой кабинет, еще раз выразил мне свое удовольствие и сказал, что этот доклад надо непременно напечатать, но что будет необходимо над ним еще поработать, возразить тем, кто в своих сочинениях об этом судили иначе. Все это потребовало не мало труда; мне пришлось для этого прочесть несколько сочинений, в том числе даже одно, написанное немецким ученым Зауппе, по-латыни – «De creatione archontum»,[50] и другое нашего московского, ученейшего, но скучнейшего и бездарного профессора Шефера. Когда моя работа была напечатана в «Ученых записках» Московского университета, в ней было уже 92 печатных страницы, вместо 10–15 рукописных в ученической тетрадке. Вместе с моей работой была напечатана и очень специальная статья Гершензона – об Аристотеле и Эфоре, далеко не лучшая из того, что писал Гершензон. В предисловии к обеим работам Виноградов написал, что «работа Маклакова предлагает интересное и оригинальное объяснение двухстепенности выборов древних афинских магистратов. Признание или отвержение предложенной автором гипотезы будет в значительной степени зависеть от авторитета, который тот или другой ученый признает за свидетельством Аристотеля».
«Ученых записок» Университета, по-видимому, никто не читал, но я получил от типографии более сотни оттисков, которые по указаниям Виноградова рассылал различным профессорам и ученым. Работа не прошла не замеченной в мире специалистов, о ней появились статьи в разных журналах (например, профессора Мищенко), на которые по совету Виноградова, а также и А.Н. Шварца я тогда отвечал. Профессор Харьковского университета Бузескул выпустил свою книгу, если не ошибаюсь двухтомную историю Греции, где, говоря об эпохе Солона, часто мою работу цитировал или упоминал об ней в примечаниях. Содержание этих полемик в моей памяти не удержалось. Приведу только несколько эпизодов этого порядка. Если позволительно так много говорить о себе, то это все же приятное воспоминание хорошего прошлого.
Я был уже членом 3-й Государственной думы и товарищем по Думе левого октябриста М.Я. Капустина, профессора Казанского университета. Мы с ним очень дружили. Однажды моя сестра встретила у него его коллегу по Университету, профессора Мищенко, филолога, который в свое время написал похвальную рецензию о моей работе о жребии. Помню, что ему я тогда отвечал. Встретившись с моей сестрой и узнав, что она сестра депутата, он поинтересовался узнать, не знает ли моя сестра судьбы молодого ученого, носившего ту же фамилию, напечатавшего когда-то интересную работу по истории Греции и потом с научного горизонта исчезнувшего. Узнавши, что это я, он долго не верил, а потом со вздохом сказал: «А мы от него так много ждали».
Но было нечто еще более забавное. Мы еще с Петербурга были хорошо знакомы с профессором М.И. Ростовцевым. Помню, что я был на диспуте М.М. Хвостова, моего товарища по историческому факультету, который потом получил кафедру где-то в Казани. Ростовцев был оппонентом на этом диспуте. Я не раз встречал его в Петербурге и потом в Париже, уже в эмиграции. Он занимался раскопками в Сирии и, когда проезжал через Париж, всегда с нами видался. Он писал о своих раскопках статьи, читал лекции и выпустил книгу «О древнем мире», которую я приобрел и прочел. Как-то раз мы условились вместе позавтракать, и я за ним зашел в гостиницу. Он попросил меня несколько минут подождать, чтобы окончить письмо, а пока, чтобы я не скучал, дал мне посмотреть свое последнее сочинение, изданное в Америке и иллюстрированное. Это оказалась та самая книга, которая уже была у меня. Я ему об этом сказал. Он удивился, что я читал его книгу. Тогда я ему пояснил, что тоже был когда-то историком, и даже имел печатный труд по истории Греции. Он удивленно спросил, о чем я писал, и, когда узнал мою тему, был очень обрадован; оказалось, что статьи моей он не читал, прочел о ней только в книге Бузескула; заинтересовавшись ею, запросил Бузескула, кто ее автор, где и под каким заглавием она была напечатана. Тот ответил, что не имеет понятия, что он получил когда-то авторский оттиск, но ничего больше об авторе ее не слышал. Он не подозревал, что им мог быть я, знакомый ему адвокат и член Государственной думы. За завтраком он стал расспрашивать меня о моей статье и о некоторых деталях моей гипотезы, которые, к счастью, я сам еще не вполне позабыл и мог его удовлетворить. Он стал настаивать, чтобы эту статью перевести и напечатать, так как по-русски ее никто не читал, а она и сейчас интереса не утратила. Я сделал попытку достать «Ученые записки» Университета в одном из прежних русских университетов, которые остались в Европе, то есть в Варшавском и Дерптском. Я туда писал, но этих «Ученых записок» там не оказалось. Разными фокусами мне удалось получить один экземпляр из Москвы; я послал его Ростовцеву в Америку. Он оттуда мне написал, что работу необходимо перевести, но в том виде, как она написана, то есть как ученическая работа на заданную тему, она не годится. Одновременно он прислал список книг и статей, которые с тех пор появились о том же вопросе и на которые теперь необходимо будет сразу ответить. За это я браться не захотел, и моя ученая карьера на этом и окончилась.
Из новых товарищей по научным работам я особенно запомнил двоих: Гершензона и Вормса. Многочисленные работы Гершензона, главным образом по истории русского общества, создали ему в нашей литературе такое прочное имя, что я едва ли к нему могу что-либо прибавить. Про него острил Н.А. Хомяков: один только и остался в России славянофил, да и тот еврей. Блестящий стилист, плодовитый писатель, он был косноязычен и не умел двух слов связать устно; был тонкий эстет, но с карикатурною семитической внешностью. После окончания Университета я из виду его почти потерял; политикой он не занимался, да его взгляды на нее были очень примитивны; он мне когда-то внушал, что лучшее дело, которому можно было бы себя посвятить, – это стать «земским начальником», на этом посту можно всего больше быть полезным народу. В последний раз я его увидел, когда в Москве читал публичную лекцию в первую годовщину смерти Толстого, под заглавием: «Толстой как общественный деятель». Мы могли только мельком обменяться словами; дороги наши тогда разошлись: я уже был тогда адвокатом и членом Государственной думы, а он великолепным писателем и историком.
Другой мой товарищ той же эпохи был Альфонс Эрнестович Вормс; мы познакомились с ним на том же семинарии Виноградова. Потом мы с ним очень дружили; он подолгу живал в моем имении. В отличие от нас, которые в деревне ходили в русских рубашках, он был всегда в крахмальной сорочке и галстуке, с видом настоящего европейца. Был превосходным юристом: помогал разрабатывать сложные вопросы, принимал участие в составлении классических трудов – по русскому и советскому праву. Он остался в России, когда я навсегда уехал в Париж. Первое время мы с ним еще переписывались: он не терял надежды на эволюцию советской власти, а в письмах ко мне сравнивал события Советской России с историческими датами – 6 августа, 17 октября и другими. Но увидеть его больше мне уже не пришлось. Без его помощи я никогда не мог бы стать так скоро юристом. В заключение хочу привести шуточное стихотворение Гершензона, в его частном письме ко мне, где он говорит и обо мне, и о Вормсе. Оно осталось в моей памяти; никогда нигде напечатано не было, и я хочу для литературы его сохранить; в этой небрежной шутке весь Гершензон, как мастер стиля и знаток литературы. Происхождение этого письма таково. По окончании факультета Гершензон на год уехал в Италию, по поручению «Русских ведомостей», куда и посылал свои статьи об Италии. Когда он вернулся в Москву, я дома его не застал и ему написал, приглашая ко мне приехать в имение. Описывая дорогу туда, я сказал, что с одного определенного места «всякий дурак укажет, как нас найти». Сам Гершензон жил тогда в меблированных комнатах, которые назывались «Америка», в комнате без номера, между 23-й и 24-й комнатами. Он на это письмо и отвечал мне стихами. Привожу их на память:
Какова цензура последнего стиха! Оцените! Происшествие. Сейчас зашел ко мне Вормс; он сбрил бороду. Это стоит стихов. Подражание Шекспиру.
В связи с этим семинарием Виноградова, который чуть было из меня не сделал ученого, припоминаю другой случай, уже для курьеза, как иллюстрацию изречения: habent sua fata libelli.[51]
На семинарии по Средним векам Виноградов задал мне реферат о Вертинском Картуларии, то есть сборнике грамот, пожалованных этому монастырю по разным поводам. Было поучительно по ним следить, как вращалось колесо общественной жизни и ее интересов. В том же сборнике была полная опись монастырских владений, эксплуатируемых на разных условиях – рабским трудом, половниками и арендаторами.
Опись была довольно суха, переполнена одними цифрами; но мне при изучении ее удалось в них подметить одну особенность, которую объяснить я не мог, а все подробности которой теперь уже забыл. Была какая-то постоянная величина в отношении мужского и женского персонала на этих владениях. Объяснить себе этого постоянства я не умел, но и допустить в этом случайность не решался. Мы устроили предварительное совещание – я, Вормс, Гершензон, Гольденвейзер и другие специалисты этого семинария. Так как никто ничего не придумал, то решили считать это случайностью. В написанном мной реферате я заключал, что объяснения этого постоянства дать не могу, но случайность считаю невероятной. Виноградов объяснения тоже не видел, но согласился, что в некоторых случаях исследователь должен сказать – non liquet,[52] но самый факт все же отметить и подчеркнуть. Так я и сделал. Но «курьез» этой работы в том заключался, что когда через несколько лет я стал сдавать экстерном экзамены на юридическом факультете, то, не имея времени для написания нового сочинения, я этот исторический реферат решил представить в Испытательную юридическую комиссию. Было неясно только, по какой дисциплине права его можно было пустить? Мы зондировали нескольких профессоров, изменяя соответственно их специальности и заглавие сочинения. Наконец его принял Гамбаров, по гражданскому праву. Вормс для него придумал заглавие: «Влияние зависимого держания земли на гражданскую правоспособность на исходе Каролингского периода». В таком виде сочинение не только было принято, но и удостоилось со стороны Гамбарова очень лестного отзыва.
Чтобы упомянуть мое последнее похождение на историческом поприще, добавлю, что Виноградов затеял издать под своей редакцией сборник статей своих учеников под общим заглавием: «Книга для чтения по истории Средних веков». Сборник был представлен на премию Петра Великого и ее получил. Всех сотрудников я не помню, только Гершензона и его прекрасную статью о Петрарке и М.Н. Покровского, будущего министра народного просвещения в Советской России, об исламе. Мне была задана статья о завоевании Англии норманнами. Я ее теперь плохо помню. Знаю только, что все мое сочувствие было на стороне побежденного Гарольда, а не победителя Вильгельма, который свое завоевание начал с обмана и кончил зверским истреблением побежденных на севере Англии. А между тем для самой Англии завоевание ее оказалось шагом вперед. И я заключал меланхолическим размышлением: «О Гарольде, его героизме, его смерти за правое дело забыли, а в злодее Вильгельме английский народ чтит одного из великих своих королей. Таков суд истории».
Так незаметно приблизилось время выпускных экзаменов по историческому факультету.
Я всегда любил это время, а тут был на исключительном положении, как кандидат к оставлению при Университете. Председателем экзаменационной комиссии был декан Петербургского филологического факультета Помяловский, добрейший человек, убежденный классик, который уже знал мою работу о жребии. Я был, кроме того, старостой курса.
Помяловский ко мне благоволил, и потому мы получали от него все льготы, которые могли желать для хода экзаменов. Мы решили за его любезность отблагодарить Помяловского, особенно для контраста с председателем Юридической испытательной комиссии профессором Сергиевским, который там свирепствовал, и поднести ему альбом с нашими фотографиями. Мы альбом изготовили и поехали на вокзал Николаевской железной дороги, к отходу его поезда. К удивлению, нас на вокзал не пустили. У меня среди администрации вокзала оказались знакомые; я пошел узнавать, в чем дело, и оказалось курьезное совпадение. В одном поезде с Помяловским уезжал в Петербург председатель Юридической испытательной комиссии профессор Сергиевский. Он на экзаменах был несправедлив и пристрастен, и экзаменующиеся студенты его ненавидели. Откуда-то распространился слух, что они хотят при отъезде его сделать скандал; тогда власть решила просто никого из студентов на вокзал не пускать. Это огульное распоряжение было так глупо, что мне не стоило большого труда добиться отмены такого распоряжения, и мы были допущены.
Помяловский был очень тронут, благодарил нас и кончил словами: «Если я смогу быть вам чем-нибудь полезен, обращайтесь прямо ко мне; я вас не забуду». Конечно, он мог быть полезным; он и всесильный в министерстве Аничков были женаты на родных сестрах. На его слова я ему ответил такой же любезностью: «Если мы сможем вам быть полезными, обращайтесь к нам, мы тоже вас не забудем».
Любезную готовность Помяловского мне пришлось скоро использовать для себя, и я мог убедиться, что он нас не обманывал. Но я не слышал, чтобы кто-нибудь из нас смог тем же ответить ему. Но ту фразу я сказал тогда не из самомнения, а просто по детской наивности.
Можно было думать, что мои личные похождения на этом окончились. Я не только получил диплом 1-й степени, но Виноградов, как это он мне неоднократно говорил, представил меня к оставлению при Университете, по официальному выражению «для подготовки к профессорскому званию».
Но тут опять меня ожидал один из сюрпризов, которыми моя жизнь в молодые годы была так богата. Когда Виноградов представил меня к оставлению при Университете, для чего было нужно согласие попечителя, Боголепов, который уже стал тогда попечителем, вместо Капниста, в этом факультету отказал, прибавив очень решительно: «Пока я попечителем, Маклакову кафедры не видать».
Я до сих пор точно не знаю, почему Боголепов принял против меня эту меру. Думаю, что для этого был только личный мотив. У меня с ним в его бытность ректором произошла маленькая неприятность. Возможность отплаты за нее показывает характер этого человека.
Когда в 1891 году Хозяйственная комиссия давала концерты уже в пользу студентов, а не голодающих, по Москве пошли слухи, что Боголепову на этом концерте будет устроен такой же скандал, как когда-то Брызгалову. Для меня было ясно, что все это вздор. Тогда мы имели уже средства об этом наверное знать, если бы это была правда. Но Боголепов, поверив слуху, пришел на концерт, окруженный кольцом педелей и распорядителей так, что подойти близко к нему было нельзя. Он не ограничился такой демонстрацией. Когда концерт благополучно окончился, он созвал тех, кто его оберегал, и благодарил их за то, что они его спасли от скандала. Я тогда был еще не равнодушен к репутации оркестра и хора, и такое публичное обращение, как будто подтверждавшее, что на концерте, где студенты были хозяевами, только полицейская сила ректора оберегла, по моему пониманию, компрометировало студенческое учреждение. Я написал Боголепову письмо, в котором его заверял, что он ошибся, и просил для достоинства Университета этому слуху не позволять укореняться. Я не ожидал, что, отправляя это письмо для защиты репутации Университета, я этим его, ректора, оскорбляю. Но он на это письмо посмотрел только как на нарушение дисциплины и пожаловался на меня попечителю. Об этом было много толков в Москве. Жалоба не имела последствий, так как попечитель ответил, что ректор, если хочет, может сам предать меня суду правления, где он был председателем. Для экстраординарного же вмешательства попечителя в частную переписку повода не было. Боголепов потерпел неудачу, но дождался оказии, и это припомнил.
Виноградов уговаривал меня не смущаться этим отказом и начать готовиться к магистерскому экзамену. «Такой дурак, как Боголепов, – утешал он меня, – долго попечителем не пробудет». В этом он не ошибся. Попечителем долго он не остался, но только из попечителей попал в министры народного просвещения.
Зато на моей личной судьбе обида Боголепова отразилась очень чувствительно.
<< Назад Вперёд>>