Глава 7

Переход на исторический факультет переменил мое положение в Университете: вернул меня к занятиям наукой под руководством профессора. Они стали меня захватывать, а потом мной и совсем овладели. Прежние суррогаты – общение со старшими и более развитыми студентами – свое значение потеряли.

Одновременно закрылся для меня и соблазн студенческой деятельности. Та открытая общественная работа, которая в 1889 году меня очаровала в Париже и которую я наивно старался перенести в наши условия, была затруднена новой политикой университетских властей. А это стало менять и студенческое отношение к ней. «Легальность» стала не привлекать, а отталкивать, в студенчестве воскресали прежние симпатии к революционным приемам. Они меня не пленяли и раньше, а теперь были закрыты данным мной попечителю обещанием, по крайней мере пока он оставался на своем посту. Это и была другая причина, почему я обращался к науке.

А главное – я за эти три года кое-чему научился. У меня не было заносчивости тех «детей», которые себя противополагали «отцам», обвиняя их в «отсталости» или «трусости». Я не считал молодое поколение руководителем общества. Не воображал, что организация землячеств в России есть решительный шаг к государственному самоуправлению, да еще в международном масштабе. Нам стало понятнее настоящее положение старших, и мы с сочувствием следили за тем, как они работали в настоящих условиях, стараясь отстаивать то, что было добыто в 60-х годах. Для них смена еще не явилась. У меня лично начиналась новая полоса жизни, переход от «студенчества» в «общество». Об ней я и хочу сейчас вспомнить; она предопределяла дальнейшее.

Первым шагом на этой дороге сделалось мое сближение с кружком Любенкова. О самом старике, патриархе мировых судей Москвы, я говорил в книге «Власть и общественность». Сейчас буду говорить не лично о нем. Меня привел к нему Н.В. Черняев, с которым я познакомился через толстовцев и который становился в это время самым близким другом моим. Кружка, который группировался когда-то около семьи Любенкова, его дочери и сыновей, я уже не застал; памятью о нем оставалась только фотография его членов. Они все по всей России разъехались на работу. Раз на охоте, в Воронежской губернии, у своего товарища Богушевского, я увидел на стене эту группу, где я узнал Тумановского, бывшего в то время уже председателем Задонской уездной управы. Жизнь разбросала повсюду первоначальных членов кружка, но его традиции сохранились. Они все были «народолюбцы», тем, что тогда называлось народничеством. Их задачей было народу служить так, как он сам от них этого ждал; они не претендовали создавать «авангард» и быть в нем «руководящим ядром». Не считали, что крестьянин есть мелкий буржуй, что будущее России в индустриальных рабочих и пролетариате. По теперешним взглядам этот кружок был уже «отсталым явлением». Когда позднее появились марксисты, вели споры с народниками, и Туган-Барановский доказывал в Юридическом обществе пользу для государства высоких цен, кружок был на стороне «старовера» А.И. Чупрова, который защищал служение непосредственным интересам народа, по его пониманию. Кружок был вдохновлен Реформами 60-х годов. В их рамках он хотел быть России полезным. Он не думал, что введение конституции и четыреххвостки в России было бы сейчас не только волей, но и пользой народа. Сплоченного кружка уже не было, когда Освободительное Движение началось; не могу судить, как бы они с его лозунгами к нему отнеслись. Однако помню, как в это приблизительно время, уже после знаменитых «бессмысленных мечтаний», сын Любенкова, Владимир Львович, прочел нам доклад, в котором доказывал, что конституция не панацея от всяких болезней, что в Самодержавии есть хорошие стороны, что доказали 60-е годы, и что они не исчезли от того, что Самодержавие идет по ложной дороге. И это внушал такой честнейший и чистейший человек, каким Владимир Любенков был.

Мое сближение с этим кружком было первым соприкосновением с так называемым «обществом». Старик Любенков возвращался из камеры мирового судьи около 5 часов, надевал домашний костюм, то есть поддевку, и садился за обеденный стол; к нему приходили, кто хотел, без приглашений и предупреждений. Это было у него время приема гостей. Ходили все через кухню; парадный вход был для чужих. За этим столом я перевидал многих будущих деятелей и Освободительного Движения, и Конституции, Н.И. Астрова, Н.Н. Щепкина, В.Н. Челищева, И.И. Шеймана и много других; они встречались здесь с нами, более молодым поколением. Это было уже появление «земских людей», когда я сам был еще только студентом.

В это же приблизительно время состоялось мое знакомство с Л. Толстым. Но было бы неточно сказать, что я его тогда увидел впервые.

Гимназистом 2-го класса я с братьями, по случаю дифтерита в семье, был помещен на житье к другу отца, московскому губернатору B.C. Перфильеву (прототипу Стивы Облонского); его жена, Прасковья Федоровна, была дочь знаменитого «Американца» графа Толстого (увековеченного Грибоедовым), дальнего родственника Льва Николаевича. Раз в их гостиную вошел господин в блузе и высоких смазных сапогах; уже после его ухода я узнал, что это был Л.Н. Толстой; его «Детство. Отрочество» я уже читал и поэтому очень жалел, что обратил мало внимания на редкого гостя, а занимался больше собакой, которую он с собой приводил. Помню облик его, большую, окладистую, еще не поседевшую бороду, словом, таким, каким его изображают портреты, где он снимался в городском еще платье. На вопрос о его странном наряде Прасковья Федоровна объяснила, что Л. Толстой оригинал, вечно юродствует, что сейчас он вздумал подражать простому народу; при этом добавила, что для такого гениального писателя все простительно, но что мы, дети, не должны с него обезьянничать. Этим впечатлением ограничилась наша первая встреча.

Позднее студентом я его неожиданно встретил на улице; он шел по Никитской, не узнать его сразу было нельзя. В маленькой круглой шапочке, с большой уже совершенно седой бородой, широкоплечий и еще мощный, он был точь-в-точь таким, каким его изображают его первые портреты в блузе в XII томе его сочинений. Я инстинктивно за ним пошел и не спускал с него глаз; забегал вперед, чтобы еще раз с ним повстречаться; завидовал тем, с кем он заговаривал. Подойти же к нему я тогда не решился и ограничился созерцанием издали.

Мне позднее пришлось на других проверять впечатление, которое я при встрече с ним испытал. Не все забыли, как в 90-х годах Толстой появился на Московском съезде натуралистов и какую это сенсацию вызвало. Я был в курсе того, как это вышло. Накануне с моим другом Цингером, студентом, как и я сам, мы были в Хамовниках. Цингер рассказал Толстому, что на другой день на съезде его отец, математик-профессор, будет делать доклад против Дарвина. Толстой не любил дарвинизма и заинтересовался докладом. Нам пришла мысль провести Толстого на съезд. Мы по наивности думали, что будет возможно это устроить так, чтобы об этом никто не узнал. Толстой согласился; мы с Цингером дождались его у входа и провели по особенной лестнице в музыкантскую комнату. Он пришел, когда заседание уже было в разгаре. Кроме нескольких случайных лиц, никто прихода его не заметил. Его посадили за колонну, откуда никто его видеть не мог. Но уже через несколько минут весть об его присутствии разнеслась по собранию; я пошел в главную залу, и навстречу бежали взволнованные люди, спрашивая, где же Толстой. Как мы ни уверяли, что его здесь нет, никто не верил. В большой зале Цингер читал свой доклад, но его никто уже не слушал. Все шептались, приподымались с мест, кого-то искали глазами, потом срывались со стульев и уходили. Стало ясно, что продолжать заседание так невозможно. Президиум предположил, что, если Толстой покажется публике, займет место за почетным столом, все успокоятся. Я издали видел эти переговоры с Толстым, видел, как члены президиума куда-то спускались, кого-то упрашивали и, наконец, победили: Толстой вышел из-за колонны и сел за столом. Тут все было кончено. Публика повскакала со своих мест, махала платками, аплодировала и кричала. Никто о докладе не думал. Пришлось идти дальше. Толстого упросили встать и раскланяться с публикой. Доклад кое-как был дочитан, и Толстой исчез. Я догнал его на Волхонке; когда я к нему подошел, он, обыкновенно столь деликатный и никому не показывавший неудовольствия, сказал мне с досадой: «Это вы все подстроили с Цингером».

В 1891 году мне пришлось с ним познакомиться, и это было началом близости с семейством Толстых. Поводом к этому был голод этого года. Многие от этого именно года ведут оживление русского общества. Нельзя не признать, что тогда что-то в настроении власти и общества переломилось. После попыток запрещения о нем говорить и даже произносить слово «голод», заменяя его «недородом», правительство уступило и предоставило обществу свободу помогать голодающим. Я об этом говорил в предыдущей главе. Как пример впечатления, которое на все общество произвел этот голод, приведу одно воспоминание. Незадолго до этого Толстой поместил в «Русских ведомостях» фельетон, в котором восставал против дорогой москвичам традиции Татьяниного дня устраивать в этот день свободный кутеж по всем улицам и ресторанам. Он свой фельетон иронически озаглавил «Праздник просвещения». Но, несмотря на авторитет и обаяние Толстого, его призыв тогда не был услышан. Кутили по-прежнему всюду; некоторые ораторы сочли даже тактичным заглазно ему возражать. Но когда определился голод 1891 года, все сами почувствовали неприличие таких демонстративных кутежей в подобное время. В «Русских ведомостях» появилось письмо в редакцию за подписью «Студент», где эта мысль была изложена. Никто, кроме старика Любенкова, не знал, кто автор письма.

В газете «Новости дня» это письмо осмеяли, доказывая, что было бы умнее устроить на празднестве сбор в пользу голодающих, это для них было бы выгоднее. И все-таки в этот вечер все было пусто. Такая создалась атмосфера.

Этим настроением заразился и сам Лев Николаевич, хотя он не был склонен поддаваться «общественным увлечениям» и, кроме того, уже отрицательно относился к благотворительности, которой себя оправдывают богатые люди. «Если всадник видит, что лошадь замучена, – говорил он, – он должен не стараться поддерживать ее, сидя на ней, а просто с нее поскорее слезть». Видя всеобщее увлечение устройством столовых и разного вида благотворительной помощи, он приготовил статью, где на эти приемы обрушивался. Его друг И.И. Раевский, сам занимавшийся устройством столовых, позвал его посмотреть, что у них делается. Толстой поехал к нему с готовой статьей, чтобы укрепиться в отрицательном к этому отношении; поехал на два дня и остался там два года и стал во главе самого грандиозного общественного начинания помощи голодающим.

Эта деятельность у всех еще в памяти. Началось с воззвания Софьи Андреевны Толстой в газетах. И хотя в это время были и другие центры сборов, были высокопоставленные комитеты, где за пожертвованием могла следовать лестная, почетная, а иногда и небезвыгодная благодарность, хотя таким образом конкуренция Софье Андреевне Толстой была громадная, но наплыв денег по ее адресу превзошел все ожидания, а главное – туда шла действительно лепта вдовицы, «прожженная, битая, трепаная ассигнация» неизвестного жертвователя. Зов Толстого напомнил некрасовскую сцену призыва Ермила на базарной площади, когда там «как бы ветром» отворотило у всех «полу левую».

А сам Толстой тогда жил в деревне, уйдя в практическую сторону дела, жил и работал наряду со всеми, объезжая деревни на пространстве десятков верст, переписывал едоков, распределял пособия, открывал столовые – словом, делал то черное, трудное дело, на котором надорвался и умер Раевский. И, глядя на него, на этого старичка, к которому все шли с просьбами и претензиями, никто бы не подумал, что это – тот, за кем следил весь мир, на чей призыв зашевелилась Россия.

Люди самых различных направлений и настроений вкладывались тогда в это дело. Многие бросали свои привычные профессии, шли на устройства столовых, а позднее, когда началась голодная эпидемия, на помощь врачам. На этой работе многие навсегда теряли и свои места, и здоровье. Все так называемые толстовцы приняли в этом участие. Те, кто были революционно настроены, может быть, огорчались, что народ часто считал их «посланцами царя» и что своей помощью они его авторитет укрепляли. Но и эти политические соображения меркли перед сознанием долга помогать страдающему от голода населению. При виде такой работы и мне стало стыдно, что моя помощь сказалась пока только в том, что я воспользовался голодом для поднятия престижа оркестра и хора. И я был рад, что получил возможность сделать и нечто другое.

В одном из воззваний своих Толстой рекомендовал вниманию публики совет, поданный, по его выражению, одним «калужским жителем». Этот житель был Владимиров, выведенный позднее Боборыкиным в его романе «Василий Теркин» как новый тип деятеля. Владимиров советовал помещикам брать на зиму к себе крестьянских лошадей, которые иначе подохли бы с голода, а после зимы возвращать их владельцам. Толстому этот способ помощи особенно нравился потому, что каждый крестьянин будет чувствовать, что о нем вдали кто-то заботится и оттуда ему помогает.

Толстовцы привлекли к этому делу меня, и мне благодаря знакомствам и случаю удалось разместить более трехсот лошадей на этих началах. Этому я и оказался обязан личным знакомством с Толстым. После его приезда в Москву толстовцы пришли ему рассказать, что они делали, и меня, как своего сотрудника, с собой к нему привезли.

Тогда я в первый раз его близко увидел и с ним говорил. Он, между прочим, прочел своим гостям какую-то статью, сидя за тем самым столом с решеткой, который изображен на картине Крамского. Все это казалось так естественно и просто, что я должен был заставлять себя понимать свое счастье и осмысливать, где я сижу. Жена Л.Н. Софья Андреевна из кабинета, где были все «темные», позвала нас в общую столовую. Потом я стал бывать у Толстых очень часто, до самой смерти его. Это было для меня великой удачей. Литературные произведения Толстого знает весь мир; религиозные – знают не все, обыкновенно только частями, и их не всегда верно понимают. Знать же живого Толстого, испытывать на себе его обаяние было дано очень немногим.

Это было тем большей удачей, что при личном общении с ним он оказывался совсем не похожим на то, что можно было от него ожидать.

То, что было принято называть его «учением», было так далеко от обычных взглядов мира, стояло в таком непримиримом противоречии с ними, что было естественно думать, что при личном общении Толстой будет выступать «проповедником» и «обличителем» тех, кто с ним не идет. А между тем ничего подобного этому не было. Взглядов своих он не скрывал и ясно излагал их в своих сочинениях. Но он их никому не навязывал, не старался авторитетом своим импонировать. Приведу пример. Толстой очень сочувствовал тем, кто отказывался от призыва на военную службу, и старался таких людей морально поддерживать. Это было, по его мнению, лучшим путем борьбы со злом «государства». Но мне приходилось видеть, как он отвечал тем, кто колебался, отказаться ли ему от службы, и просил у Толстого совета об этом. Он всегда в таких случаях советовал не отказываться. «Если, – думал Толстой, – он об этом может спрашивать, то, значит, он не готов к этому подвигу. Время его еще не пришло. Когда оно придет, он не будет спрашивать совета и колебаться. А пока его нельзя на такой подвиг толкать. В людях может совершиться такое перерождение, когда они сразу поймут то, чего не могли или не хотели раньше принять».

Сам Толстой это когда-то на себе испытал и рассказал это в своей «Исповеди». Такое откровение и должно быть началом. Отказ от военной службы будет лишь естественным из этого выводом, но с этого нельзя начинать. Помню, как жена его старшего сына Сергея, М.К. Рачинская, в молодости бывшая замечательным математиком, как-то в гостиной завела разговор о «непротивлении злу» и на правах молодой женщины и родственницы дошла до того, что стала спрашивать: «Ну, если бы на ваших глазах стали насиловать вашу жену, Лев Николаевич, неужели бы вы за нее не вступились и вам бы ее не было жалко?» Помню, как Толстой, который не любил таких разговоров в гостиных, ей коротко ответил: «Мне было бы еще больше жалко насильника». Такой нежданный ответ вызвал смех, что было неприятно Толстому. Ибо в самом ответе была не шутка, а глубокая мысль. С высоты того Христова учения, в которое верил Толстой, естественно жалеть не столько жертву чужого насилия, сколько того несчастного, который может в этом находить удовольствие. Ведь нельзя было бы рекомендовать людям подставлять другую щеку обидчику, если они от пощечины сами морально страдают. Такого поведения Толстой не навязывал тем, кто сам до такой высоты не дошел; но это было в основе его понимания и иногда прорывалось наружу. Помню другой эпизод такого же рода. Когда я был в первый раз в Англии, я возвращался оттуда в восторге от английских порядков и стал об этом у Толстых говорить. Льву Николаевичу не понравилось мое увлечение, и он, вопреки обыкновению, решил мне «охладительное слово» сказать; стал говорить, что нет принципиальной разницы между порядками Англии и самодержавием России, что одно не лучше другого. Это было время его хлопот о переселении духоборов в Канаду. Я заметил ему: «Если в Англии жить не лучше, чем в России, зачем же вы перевозите туда духоборов?» Он как будто запнулся, но потом добродушно рассмеялся и сказал: «А, адвокат, поймали меня». А потом серьезно добавил: «Конечно, вы правы; разница есть. Но ведь есть разница и между виселицей, гильотиной и электрическим стулом. Однако, если бы вы стали хлопотать о замене петли гильотиной, вы бы меня этим не увлекли. И то и другое одинаково мерзко». Он мог бы пойти еще дальше. С его точки зрения, гильотина хуже петли, потому что зло в ней более скрыто и не так явно само себя обличает. Ведь именно поэтому из всех видов государственного насилия он считал наиболее вредным ту его форму, которую мир считает наилучшей, то есть суд; а в судебных учреждениях – адвокатуру. Насилие в них менее явно и может с собой примирять. Чтобы понять такой ход мыслей Толстого, надо было наблюдать его лично. Его поведение и отношение к людям взгляды его объясняют.

Если он считал несправедливым и бесполезным требовать от людей того поведения, до которого их сознание еще не дошло, и предоставлял им ждать этого часа, то он не мог их осуждать за то, что настоящее понимание им еще не открылось. Потому он умел так все понимать: и радости и огорчения этого мира. Видя Толстого среди других, если его лично не знать, то по его обращению к другим, по вниманию к их словам и к их разговорам между собой было бы нельзя догадаться, что это он сам. В нем была подкупающая простота, деликатность и несвойственная проповедникам снисходительность. Она иногда его ставила в противоречие с самим собою. Однажды осенью я приехал в Ясную Поляну с ружьем и собакой; было время охоты на вальдшнепов. Толстой вспомнил старину и стал мне рассказывать, где и какие в его время бывали вальдшнепиные высыпки. В это время проходил мимо В. Чертков и, услышав, о чем мы говорим, шутливо упрекнул Льва Николаевича, что он «сам не воюет, а в военном совете участвует». Толстой прекратил разговор, а когда я после охоты хотел ему рассказать, что и где я нашел, просил об этом не говорить. После этого я ружья с собой больше не привозил.

Толстой мог не осуждать, не учить, не доказывать, но тем, кто близко его наблюдал, было ясно, что он смотрел на вещи не так, как все остальные, что то, что соблазняет людей, его уже не прельщает, что для него в жизни важно что-то другое, как для тех, кто от соблазнов и радостей мира запираются в монастырях. С теми, кто, подобно ему, такие переломы переживали или уже пережили, он был рад об этом говорить откровенно и до конца. Его переписка с людьми со всех концов мира это показывает; с теми же, кто этого еще не пережил, об этом было говорить бесполезно; к ним он относился с доброжелательством и участием, ибо сам был раньше таким и их понимал; но от них зависело понять и его настроения.

Для тех, кто мог Толстого знать лично, мог судить не только по «Исповеди» и другим его сочинениям, как и почему в нем душевный переворот совершился, но наблюдать, как на поведении и жизни его этот переворот отразился, не могло быть сомнения в его полной искренности, хотя бы он с ним согласен и не был. Более того. Такие люди не могли в глубине души не преклоняться перед его решимостью из-за одной мысли о неизбежности смерти порвать с теми благами мира, которыми он был наделен так исключительно щедро, чтобы стараться пойти за Христом; они не могли не чувствовать в этом решении чего-то столь громадного, на что способны не все. Но для тех, кто его близко не знал, «религия» Толстого (он любил это слово) могла казаться соблазном. Она у людей отнимала то, в чем они все до тех пор искали спасения и утешения, то есть веру в необходимость и пользу для них самих государства с его правом насилия и принуждения для общего блага. А из проповеди Христова учения она устраняла то, в чем для людей казалась его высшая санкция, то есть веру в Христа, как Бога, и в Церковь, как Его представителя. Взамен того, что Толстой у людей отнимал, он предлагал им то понимание, которого они вместить еще не могли. Поэтому они за ним не пошли, и иногда его осуждали за то, что он сам не делает всего того, что проповедует, продолжает жить в этом мире, даже под охраной того государственного насилия, с которым боролся. Осуждением его они собственную совесть свою успокаивали. В том, что мир говорил, доля правды была. В этом и была душевная драма Толстого, от которой он сам страдал больше других, потому что лучше понимал ее безвыходность. Она и завершилась его попыткой уйти из мира. Отдельные моменты этой драмы его многим приходилось видеть своими глазами; но не мне об этом судить и рассказывать.

Но пока из этого мира Толстой еще не ушел и старался жить в нем, оставаясь собой, он был для людей неотразимой притягательной силой. Не по всемирной своей знаменитости, не по гениальности, как несравненный художник, какую бы роль в его обаянии ни играли и эти мотивы, но более всего потому, что, кроме безнадежно близоруких или самодовольных людей, которые опровергали все его построение упрощенными доводами от здравого смысла, все инстинктивно в нем чувствовали ту чуткую и смелую совесть, которая все понимала и не боялась идти до конца, к чему бы это ни приводило. И если от таких выводов они отступали, как евангельский богатый юноша, то на проблему жизни они все же начинали смотреть другими глазами. Толстой в них самих открывал то, чего они раньше не видели, делал на время их лучше, чем они были. Это можно было воочию видеть на встречах его с другими людьми.

Однажды, едучи в Ясную, я встретил в вагоне А.А. Стаховича, который вез знакомиться с Толстым В. Дорошевича. В дороге Дорошевич подчеркивал, что во многом с Толстым не согласен, не намерен ему поддакивать и хотел поспорить с ним о Шекспире, которого Толстой не любил. Дорошевич отношением его к Шекспиру возмущался и был достаточно зубастым и самоуверенным человеком, чтобы мнения своего не скрывать. Мне, к сожалению, не пришлось присутствовать при этом их разговоре, но Стахович потом мне рассказывал, что Дорошевич перед Толстым «скиксовал». А на мой вопрос Дорошевич сам мне признался, что, глядя на Толстого, потерял смелость с ним спорить: «Вы бы посмотрели на его глаза»; а между тем в Толстом не было признаков «генеральства» и «самонадеянности». Эти свойства были для него во всех особенно ненавистны.

Мне пришлось быть свидетелем знакомства Толстого с Чеховым. Я его не забуду, хотя ничего особенного тогда не произошло. Толстой до знакомства с ним его очень ценил как писателя: не раз вслух читал разные рассказы его, и не только свою любимую «Душечку». Я был в Ясной Поляне, когда Чехов приехал с Толстым познакомиться; я Чехова знал еще раньше, хотя и очень поверхностно. Встречал его до поездки его на Сахалин. Это была эпоха той московской жизни его, которую он описал в рассказе «Три года». На этом его рассказе я потом понял, как писатели своих героев берут из действительности и что из них делают. Чехов в этом рассказе дал фигуру курсистки Рассудиной; у нее я Чехова и встречал. Это была Ольга Петровна Кундасова. Рассудина увлекалась у Чехова профессором Ярцевым, а Кундасова – знаменитым астрономом Бредихиным. Рассудина требует у Лаптева, чтобы он внес плату за нескольких исключенных за невзнос платы студентов, говоря ему без церемонии: «Ваше богатство налагает на вас обязанность сейчас же поехать в Университет и внести за них плату». В этих самых выражениях Кундасова потребовала тогда этого у будущего известного общественного деятеля М.Г. Комиссарова. Я такие превращения жизни в литературу видел и на других примерах у Чехова. В молодости Чехов работал в земской больнице около города Воскресенска и часто бывал в имении Бабкино, у Киселевых, в восьми верстах от имения, где мы жили потом. Чехов изобразил Киселева в рассказе «Налим» и вывел, как тип, в «Вишневом саду», в лице Гаева. Вот роль и заслуга писателей: Киселева давно все забыли, а Гаева будут долго помнить как тип, а жизнь самого Киселева и его похождения была не менее красочна, чем Гаева. Но Чехову фотографии не были нужны: действительность только давала толчок его творчеству. Чехов должен был приехать в Ясную Поляну с утренним поездом. Толстой всегда утром писал и не принимал никого. От этого обыкновения он и на этот раз не хотел отступить. Вышел на минутку из кабинета, поздороваться с Чеховым, извинился, что будет занят до завтрака, и поручил мне показывать Чехову все, что в Ясной Поляне может быть для него интересно. Я его повсюду водил, показывал все достопримечательности: и флигель, где когда-то была Яснополянская школа, и знаменитый въезд с башнями, аллею к дому и даже ветку на дереве, на которой родился Толстой. Эта шутка принадлежала самому Толстому. В парке стоял раньше дом, где жили родители Толстого; на его месте теперь остались только деревья. В молодые годы Толстой восстановил местонахождение этого дома: по его расчетам, спальня матери приходилась на месте какой-то ветки стоявшего дерева; отсюда он шутя выводил, что он именно на этой ветке родился. Чехов все эти подробности осматривал с сочувствием и вниманием. За столом во время завтрака шел общий разговор, и я мало помню, о чем Толстой с Чеховым говорили; запомнилось только, что, говоря о Сахалине, Толстой признался, что всегда считал Сибирь чудесной страной, по грандиозности природных ее проявлений, громадности гор, рек, лесов и животных. Чехов это подтвердил, и тогда Толстой его спросил с удивлением и даже упреком: «Что же этого вы не показали?» После завтрака они ушли в кабинет, и я их разговора не слышал. Помню только, как Чехов потом смущенно качал головой и говорил: «Ну, человек». А Толстой после его отъезда не раз повторял: «Какой приятный и милый». Этому впечатлению удивляться было нельзя. Толстой про людей любил повторять чье-то изречение: «Всякий человек есть дробь, где числитель то, что он стоит, а знаменатель то, что он о себе думает». И как ни велик был числитель у Чехова, его скромность и даже застенчивость этот числитель во много раз увеличивали.

Такое отношение к людям мне пришлось наблюдать у Толстого и с теми известными людьми, которых я, по их желанию, приводил с ним знакомиться; вспоминаю трех знаменитых адвокатов: Карабчевского, Грузенберга и Плевако.

Карабчевский возвращался с процесса Скитских. Это дело, убийство неизвестно кем секретаря консистории Комарова, произвело когда-то большую сенсацию. Суду были преданы два консисторских чиновника – братья Степан и Петр Скитские. Они были осуждены. Карабчевскому удалось это дело кассировать и при втором слушании добиться их оправдания. Общественное сочувствие было на стороне подсудимых, и их оправдание вызвало грандиозные манифестации сочувствия и благодарности по адресу Карабчевского. Его возвращение с юга было триумфальной поездкой: встречи, речи, букеты и т. д. Приехав в Москву, Карабчевский меня спросил, не заинтересовался ли этим делом Толстой? Он был бы рад подробно все ему рассказать. Толстой согласился, и я привел к нему Карабчевского. Он целый вечер про это дело говорил, был, по обыкновению, блестящ и интересен. Толстой его слушал с сочувствием, но потом спросил: «Но кто же, по вашему мнению, Комарова убил?» Карабчевский сразу ответил: «Несомненно, убил Степан Скитский, а Петр ни при чем». Я уже не ясно помню теперь, считал ли он убийцей Степана или, наоборот, Петра, но помню, как, услышав это, Толстой сразу «завял», пожевал губами, как будто хотел что-то сказать, но удержался и больше об этом не заговаривал. Ему, очевидно, было неприятно, что мнение защитника так расходилось с тем, что он говорил на суде. Меня в Карабчевском это не удивило. Я очень ценил его редкий талант, но отношение его к долгу защиты у него было слишком «профессиональное». Мы раз вместе с ним вели громкое дело о Рассвете. Оно состояло в том, что на бегах американскую лошадь William С. К. будто бы выдавали за русскую Рассвет и она получала призы, на которые права не имела. Собственник лошади Шишкин и владелец завода, который ему продал лошадь, Бутович, были преданы суду за мошенничество, то есть за «обманное похищение денег». Можно было очень сомневаться в правильности такой постановки обвинения: ведь именно эта лошадь на состязании побеждала. Обман был бы не в получении денег, а в допущении лошади к состязанию; это преступление совсем другого порядка, предусмотренное правилами о конских состязаниях. Но этот юридический спор не интересовал никого, и до него не дошли; самый вопрос о виновности подсудимых мало затрагивал. Интересовались одним: американская это или русская лошадь? За этим спором стояли два направления в политике нашего коннозаводства, борьба двух партий среди беговых обществ. Гражданским истцом на процессе было Беговое общество, которое доказывало, что такой быстроты не может достигать русская лошадь. Его поверенным был адвокат и в то же время профессиональный лошадник Н.П. Шубинский.

В Москве присяжные признали лошадь русской; приговор был кассирован и передан для второго разбора в Петербург; там ее второй раз признали русской. Мы именно это с Карабчевским и доказывали. В деле было много интересных моментов. Наши противники не только утверждали, что это американская лошадь, но выведали, как она называлась, где и у кого она была якобы куплена, и проследили весь ее путь до Москвы из Америки. В какой-то момент этого путешествия будто бы ее подменили. Для разбора улик дело было очень интересно, так как на каждой стороне были и фанатические сторонники, и просто лжецы.

И вот в Москве, когда впервые слушалось дело, один из свидетелей неожиданно стал давать такие показания, которые противоречили всей нашей системе защиты. Смущенный этим, я шепотом спросил Шишкина, что это показание значит? Он мне ответил: «Я вам после объясню, это недоразумение, но это показание очень опасно». Карабчевский заметил, что я разговариваю шепотом с Шишкиным и чем-то встревожен; он стал требовать, чтобы я улыбался, а то присяжные мое смущение могут заметить и перетолковать. Я в нескольких словах ему пояснил, в чем опасность этого показания, которое мы только что слышали. А он мне ответил: «Неужели вы серьезно воображаете, что это русская лошадь?» Я и сейчас не понимаю, что хотел этим сказать Карабчевский. Может быть, из самолюбия ему было приятнее думать, что он защищает заведомо «неправое дело», чем что его обманули. Но он мне тогда пояснил, что адвокат, как бы на дело он сам ни смотрел, обязан верить клиенту. Дело мы довели до конца, тем более что Шишкин дал удовлетворительное объяснение тому показанию, которое меня так смутило. В обоих судах мы дело выиграли. Добавлю для курьеза, что много лет позже родственник Бутовича мне сказал, что лошадь была американская и что Бутович на суде этого не признал только потому, что будто бы Шишкин его запугал. Где правда – я и сейчас не знаю; но Толстой с таким отношением Карабчевского помириться не мог.

Грузенберг про свою встречу с Толстым сам рассказал в своей книге «Очерки и речи». Он ехал тогда из Севастополя с большого процесса, удачно прошедшего, и, по его выражению, «его сердце было исполнено радости и гордости за защитников». В дороге ему пришлось прочесть в «Ниве» главы «Воскресения», где описывался суд над Катюшей Масловой, и он вознегодовал на Толстого за то, что тот «променял кисть гениального художника на перо публициста и моралиста». Он решил, не откладывая, увидать Толстого и спросить у него ответа на свои сомнения. По просьбе Грузенберга я его к Толстому привел и, как он сам в своей книге вспоминает, тотчас их оставил вдвоем. Разговор их происходил без меня. Грузенберг его описал. Это был один из вариантов того спора, который Владимир Соловьев с остроумием изобразил в своих «Трех разговорах», где оба собеседника ни до чего договориться не могут, ибо говорят о разных вещах. «Князь» там говорит с нетерпением: «Тысячу раз я слыхал этот аргумент», а г. Z. ему отвечает: «Замечательно не то, что вы его слышали, а то, что никто ни разу не слышал от ваших единомышленников дельного или сколько-нибудь благовидного возражения на этот простой аргумент».

Подобный классический спор уже не мог Толстого интересовать. Он его слишком часто слышал. В данном случае необычно было только то, что Толстой, всегда сдержанный и деликатный, на этот раз раздражился и, по словам Грузенберга, ему «гневливо» ответил, хотя потом и «спохватился».

Неожиданную вспышку Толстого я себе могу объяснить, вспоминая, в каком настроении Грузенберг к нему шел. На то, что для Толстого было его «верой», религией, Грузенберг смотрел как на неудачную публицистику; он шел к Толстому ее опровергнуть. Я помню, как Грузенберг тогда мне объяснил, зачем он хочет быть у Толстого. Я слишком хорошо такое желание понимал, чтобы нуждаться в «мотивировке» его. Но Грузенберг мне сказал, что о его приезде в Москву после громкого процесса на юге говорили газеты и что Толстой мог бы обидеться, если Грузенберг проедет через Москву, к нему не заехав. Такое опасение Грузенберга могло быть объяснено только тем его эгоцентризмом, которого не могли отрицать в Грузенберге даже близкие друзья его и который от него часто отталкивал, несмотря на его талант, заслуги и многие хорошие стороны. В нем знаменатель был много больше числителя. Если Толстой в нем это почувствовал, это не могло не подействовать на него отрицательно. Недаром он мне ничего не сказал о своем с ним разговоре, и я понял, что Грузенберг пришелся ему не по душе.

Совсем иначе вышло с Плевако. Он был верный сын Церкви и «государственник»; но Толстого он понимал, ценил его религиозную натуру, благоговел за это перед ним. Он не искал встречи с ним, но это сделал случай. Однажды по просьбе Толстого я защищал крестьянку из Ясной Поляны, обвиненную в детоубийстве; дело слушалось в Крапивне. Состав присяжных там был так неблагоприятно настроен, что я старался отложить это дело; это мне не удалось. Но просьбой об этом я создавал предлог для кассации, по нарушению знаменитой статьи 572 Уст. Уг. С. Приговор был обвинительный. Я просил Плевако написать от себя кассационную жалобу, чтобы обратить особое на это дело внимание Сената, что он и сделал. Приговор был кассирован. Когда дело слушалось вновь, он согласился поехать со мной на защиту. На этот раз подсудимую оправдали. У меня с Толстыми было условлено, что если дело окончится не слишком поздно, то на обратном пути из Крапивны я к ним заеду. Плевако мог без специального приглашения заехать вместе со мной. Мне было трогательно видеть, как в ожидании этой встречи волновался Плевако. Нас обоих встретили радостно, так как мы привезли добрую весть об оправдании. Приехали к ужину. Плевако, очевидно, Толстому понравился, так как, вопреки обыкновению, он предложил ему подождать следующего товарно-пассажирского поезда, который отходил от Засеки на два часа позже. И при нем, и после него он повторял, что и наружностью и манерой говорить Плевако ему напоминал знаменитого А.С. Хомякова. Судя по портретам, он действительно на А. Хомякова был очень похож, а о красноречии Хомякова есть свидетельство Герцена. Но для меня несомненно, что Толстой почувствовал в Плевако того редкого и глубокого человека, которого публика в нем не подозревала и у которого отношение между «числителем» и «знаменателем» было в пользу его.

Мне теперь трудно самому себе дать отчет, в чем среди многочисленных и противоречивых влияний на мою жизнь сказалось личное знакомство с Толстым. Он не пытался меня перевоспитывать; шутя называл меня «старинный молодой человек», не объясняя, что хотел этим сказать. Я был еще студентом, когда он стал меня приглашать к нему заходить, чтобы вместе гулять по Москве. На некоторое время это превратилось в привычку. Мне было забавно наблюдать физиономии тех, кто неожиданно его узнавал, как это когда-то случилось со мной при моей первой встрече с ним на Никитской. Во время наших прогулок он только задавал мне вопросы о нашей студенческой жизни, и я подробно на них отвечал. Мне было лестно с ним разговаривать, хотя я не понимал, что в моих рассказах могло быть для него интересно? Позднее я это понял: дело оказалось проще, чем можно было подумать. Когда в моду вошли велосипеды, Толстой, несмотря на свои годы, любил ездить на них. Я его как-то спросил в Ясной Поляне, зачем он берет велосипед, а не едет верхом? Он мне тогда объяснил, что ему бывает нужен некоторый полный умственный отдых; если он ходит пешком или едет верхом, это думать ему не мешает и его мозг не отдыхает. Если же он едет на велосипеде, то должен следить за дорогой, за камнями, колеями и ямками; тогда он не думает. Я понял, почему мои рассказы были ему нужны во время наших прогулок: он мог их не слушать, но они ему думать мешали и его мозг мог отдыхать.

Со времени знакомства с Толстым я бывал у них очень часто, живал в Ясной Поляне; у Толстых я встречал не только его самого и все их семейство, но и многих знаменитых и интересных людей, которых я только там и мог встретить; припоминаю Б.Н. Чичерина, А.А. Фета, А.Ф. Кони, В.В. Стасова, Репина и многих других. Эти встречи могли быть интересны, но были слишком поверхностны, чтобы оставлять впечатление. Оставались в памяти только те, которые были связаны с чем-то особенным, хотя бы и не характерным. Помню один эпизод.

В Москве происходил международный съезд ученых, на который приехал Ломброзо. Он захотел этим приездом воспользоваться, чтобы побывать у Толстого. Я в это время был в Ясной Поляне. Ломброзо прожил там около суток. Много с Толстым говорил на ломаном французском языке. Речь шла и об его теории – Homo delinquente[42] и о практических выводах, которые он из этого делал, и о его русских последователях. Помню, как в разговоре он признал, что был во многом не прав, заявив без стеснения: «J’ai ècrit une bêtise».[43] Готовность Ломброзо ошибки свои признавать была Толстому по душе. Ломброзо всем очень понравился. Была жаркая погода; мы поехали на реку купаться. Эта река Воронка была быстрая и глубокая. Для детей и тех, кто не умели плавать, было сделано в купальне, где раздевались, искусственное дно. Но взрослые купались прямо в реке, а молодежь даже бросалась в нее с крыши купальни, стараясь на лету сделать сальто-мортале. Мы недаром были все деревенские жители. Ломброзо же был маленький тщедушный старичок, болезненный, обвешанный медицинскими приспособлениями против старческих немощей; в речку он не пошел, а купался внутри купальни, да и тут благодаря маленькому росту чуть не захлебнулся, и мы должны были его вытаскивать из воды. Его беспомощность и скромность привлекали к нему симпатии. Когда он на другой день уезжал со скорым поездом, его решили на своих лошадях доставить до Тулы. Меня просили с ним доехать туда, о нем позаботиться и поудобнее его устроить. Я ему взял билет, усадил в скорый поезд и не отходил от него, пока поезд не тронулся.

Скоро я и сам уехал в Москву; там зашел к Г.И. Россолимо, профессору-психиатру, одному из устроителей съезда, на который приехал Ломброзо. С Россолимо я был знаком еще со студенчества: у него собирался кружок, по типу существовавших тогда кружков саморазвития. В него входили преимущественно медики: ассистент профессора Остроумова Н.Д. Титов, С.С. Головин, Н.С. Сперанский, И.М. Чупров, С.С. Голоушев (писавший под псевдонимом Сергея Глагола) и др. Были и не медики. Так, был С.Н. Булгаков, экономист, а позднее священник и богослов. Меня в этот кружок ввел всем тогда известный В.Е. Ермилов, педагог, журналист, рассказчик, душа всякого общества. Помню, как в этом кружке обсуждалась только что вышедшая тогда сенсационная книга В.В. Вересаева «Записки врача», где излагалась профессиональная душевная драма доктора. Медики осуждали эту книгу, уличали Вересаева в медицинском невежестве, в преувеличении и тому подобных грехах. Голоушев же горячо доказывал, что позиции Вересаева и его критиков соответствуют соотношению Фауста с Вагнером. Но это к слову. Не помню, зачем именно я пошел тогда к Россолимо, но, естественно, рассказал ему про мою встречу с Ломброзо в Ясной Поляне. К моему удивлению, когда я назвал Ломброзо, Россолимо немедленно стал меня успокаивать: «Не обращайте внимания: старик выжил из ума». Я ничего не понимал; на мои расспросы он мне пояснил, что Ломброзо, рассказывая о том, что был в Ясной Поляне, сообщил, что у него из бумажника пропали 100 франков и что он в этом подозревает меня, которому он передал у кассы свой бумажник для уплаты за билет. Уверения собеседников, что он ошибается, его убедить не могли. Ломброзо уже уехал в Италию. Меня возмутило не столько его подозрение (ведь меня он увидел впервые), но то, что он ни слова мне не сказал раньше, чем сообщать об этом другим. Россолимо дал мне его итальянский адрес, и я, чтобы не связывать этого морального вопроса с деньгами, послал ему 100 франков, но одновременно высказал все, что о его поведении думал. Когда я вернулся в Ясную Поляну, мне дали полученное там уже давно письмо на мое имя. Оно было от Ломброзо. Он мне писал, что после отъезда из Тулы проверял свой бумажник и обнаружил, что в нем не хватает 100 франков. Кроме меня, никто его бумажника в своих руках не держал, поэтому он предлагал мне вернуть эти деньги, иначе должен будет прибегнуть к мерам «qui me dèplaisent».[44] Так все объяснилось. Ломброзо подумал, что я получил это письмо и счел возможным от него отмолчаться. Тогда он стал об этом рассказывать. Когда я Толстым все пересказал, они сердились, но еще более огорчались, так как Ломброзо всем очень понравился. Сам Л.Н. объяснял это тем, что Ломброзо по своей теории был склонен всех считать «преступными типами»; это объяснение было все-таки недостаточно. И Ломброзо историей, которую он поднял из-за 100 франков, себя подорвал.

Когда я из Ясной вернулся в Москву, я нашел другое письмо от Ломброзо, уже из Италии. Он возвращал мне посланные ему деньги и писал: «Votre lettre, quoique insolente, est empreinte d’une telle sinceritè que je ne puis douter que je me suis trompè et gue j’ai ètè victime d’un simple accident de voyage. Je vous prie de m’excuser».[45]

А потом, после подписи, были слова: «donnez moi encore votre main».[46] Я показал Толстым и это письмо, рассказал о нем Россолимо, чтобы тот мог Ломброзо сообщить, как дело разъяснилось. Но своей обиды на Ломброзо я не смог побороть и лично на его покаянное письмо не хотел отвечать, о чем позднее жалел.

Я не могу вовсе оставить толстовскую полосу жизни, не сказав несколько слов о Черняеве. Ведь я и с самим Толстым познакомился через толстовцев, через колонию Новоселова, в которой жила сестра Черняева Мария Владимировна. Через нее я сблизился с ее братом Николаем, который долго был самым близким другом моим. Мы ежедневно встречались в Москве, и он подолгу летом гостил в нашем имении. Он был немногими годами старше меня; когда я в Университет поступал, он был на последних курсах и в 1887 году за участие в беспорядках был исключен. Был тогда на историческом факультете, а после исключения перешел на естественный, обратное тому, что случилось со мною. И он сначала увлекался студенческой общественной жизнью, но успел в ней разочароваться тогда, когда я еще только знакомился с ней, как с откровением. О революционных настроениях в студенчестве, которые он уже пережил, он говорил с огорчением; если революционеры получат возможность мир устроить по-своему, они превзойдут ту неправду, которую сейчас в других осуждают. К идеалам свободы и равенства мир непременно придет, но не через них; они компрометируют эти идеи. В самом Толстом Черняев ценил то, что в нем было вечного, то есть его понимание Христова учения. Но он тоже не видел, как совместить это учение с «миром»: и государственная, и революционная деятельность казалась ему его отрицанием. Но и жизнь в колонии, которая толстовцев сначала пленяла, оказалась самообманом. Потому он постепенно совершенно отходил от всякой общественной деятельности и погрузился в сферу чистой науки – именно «ботаники». На мои увлечения открытой студенческой деятельностью смотрел с сочувствием, но и с сожалением: скоро я сам увижу, как все это ошибочно. А главное – эта дорога полна соблазнов; успехи на ней развивают тщеславие. Вместо «праведников», из них выходят «спортсмены».

В том, что он тогда думал, было много правды. Но эта правда меня не убеждала; а главное – я не видел, какой же у него самого из этого выход? Разве его естествознание и ботаника не такой же самообман? Мы переставали друг друга понимать и по молчаливому согласию не касались между собой этих вопросов, поэтому мы постепенно с ним расходились и реже виделись. А кроме того, я был тогда полон других интересов, в которые его не посвящал, инстинктивно избегая обнаружить утрату взаимного понимания. Потому я и не догадывался, что с ним самим в это время происходило. Однажды, когда я сидел дома за рефератом для Герье, ко мне приехал его младший брат, студент-медик, и звал меня сейчас же вместе с ним поехать к ним, так как его брат сейчас дома; по его словам, последнее время с ним происходило что-то подозрительное. Он сутками из дома пропадал и все жег какие-то бумаги. Он подозревал неприятность, которая с ним уже случилась или грозила случиться, потому и хотел меня к нему привести. На другой день я должен был представить мой реферат, а он не был закончен; я не поехал и не мог потом простить себе этого, хотя это было бы вполне бесполезно. Я бы дома его не застал. Мы условились, что младший Черняев один поедет домой и скажет своему брату, что мне надо его видеть и что я непременно у него буду завтра. Но его уже не было дома. А рано утром его брат мне приехал сказать, что Николай отравился; его тело нашли около скамейки на Девичьем поле против клиник; при нем была записка: «Я отравился цианистым калием. В смерти моей, конечно, никто не виноват».

Объяснений своего решения он после себя не оставил; только в письме к матери он написал: «Умираю перед всеми виноватый». Он всегда к себе был очень строг; гораздо строже, чем к другим. Но в нескольких письмах, которые он оставил родным и друзьям, он говорил не о себе, а о них и с той прямотой, проницательностью и беспощадностью, с которой может говорить человек, решивший с своей жизнью покончить и ничем на земле более не дорожащий. Я не хочу передавать содержания его писем к другим, но из его длинного, на трех страницах, письма ко мне приведу несколько характерных строчек. Письмо осталось в России и пропало вместе с захватом большевиками нашей квартиры. Оно так начиналось: «Вася, если я верю во что-нибудь в тебе, то только в твою огромную талантливость; но и только. Не верю ни твоему сердцу, ни твоей силе. Ты вечно преувеличиваешь; показываешь больше, чем у тебя есть»… И кончал письмо словами, полными горечи: «Я думал, что ты хоть меня любил, и ошибся; ты и моей жизни не заметил, как не замечаешь ничьей жизни, ничьего горя. Христианина в тебе нет, а без этого мало цены даже и при твоих талантах. Прощай».

А потом шел постскриптум:

«Это я написал давно, а теперь за несколько часов перед смертью потерял свою гордость и прихожу к тебе с просьбой: не покидай мою Лизу, заходи хоть изредка к ней, заноси ей книгу и сохрани в ней Бога».

Лиза была его младшей сестрой, тогда еще девочкой в Институте. Она Бога в себе сохранила, пошла, как брат ее, по научной дороге: стала ученым-геологом. Брата же ее я сохранить не сумел.

Смерть Черняева была гранью целого периода моей жизни. Начиналась другая ее полоса.



<< Назад   Вперёд>>