Глава 6

Как ни жестока вообще могла быть наша власть, подобная мера не была бы принята без всяких для нее оснований. Она вышла из Петербурга, а не от местных властей, сразу от двух министерств; эти министерства, очевидно, даже не знали, что исключать меня не было смысла, так как правлением Университета я уже был «исключен» и пока обратно не принят. Потому основания для исключения не могло быть в Москве. Но что же я сделал, чтобы заслужить со стороны центральных властей такое внимание? Отец подозревал меня, как и раньше, в опасных знакомствах и встречах. «Ты сам можешь не знать, с кем разговариваешь, с кем ты встречаешься. Мало ли людей были благодаря таким случайным знакомствам погублены». Это было с его стороны старое опасение, вызванное всего более тем, что он большинства моих новых знакомых не знал и потому их боялся. Он побуждал меня припомнить, не мог ли я встречать опасных людей за границей. Но посещение одной публичной лекции Лаврова или знакомство с европейским ученым Реклю не могли же сами по себе объяснить такую репрессию. Тогда было все-таки мирное время. Оставалось делать то, что советовал Зверев: начать немедленно хлопотать там, откуда все вышло, то есть в Петербурге. Отец поехал прежде всего к попечителю, графу Капнисту. У него он встретил полное сочувствие. Мера из Петербурга была принята помимо него, без запроса его. Это его самого как будто задело: он не стал спрашивать у отца никаких за меня поручительств, как думал Зверев. Советовал ему ехать сейчас в Петербург и сам снабдил его двумя письмами. Одним к министру народного просвещения, в котором по своему почину предлагал принять меня обратно на свою личную ответственность; другим к П.Н. Дурново, который был тогда директором Департамента полиции, а раньше сослуживцем Капниста в его бытность прокурором судебной палаты. В этом письме он за меня заступался, недоумевая, что было основанием принятой меры. Тем не менее на другой же день после отъезда отца я был вызван в участок и мне было объявлено, что, как политически «неблагонадежный», я отныне буду состоять под гласным надзором полиции.

Но это продолжалось недолго. Отец вернулся с полным успехом. Делянов с удивлением спросил у него: что же такое ваш сын мог наделать? И на ответ, что он его хотел об этом спросить, сказал, что его министерство ничего об этом не знает, что все вышло из Министерства внутренних дел. «Поезжайте к Дурново, благо у вас есть письмо попечителя; с нашей стороны, конечно, никаких препятствий не будет, если попечитель за вашего сына ручается». У Дурново было то же самое. Он велел подать себе какую-то справку и заявил: «Раз попечитель за сына вашего отвечает, Департамент полиции не возражает». Но на вопрос отца, чем была вызвана подобная мера, объяснил очень решительно, что на такие вопросы отвечать не обязан. Истинную причину я узнал скоро сам. А много позже, когда я уже был депутатом, а Дурново отставным министром внутренних дел, я одновременно с ним был в Виши, где Витте нас познакомил. Говоря с ним, я о своем деле вспомнил; он, конечно, его совершенно забыл, но тогда мне сказал, что подобные меры часто применяли за небольшие провинности, чтобы только показать заинтересованным лицам, что за ними следят и шутить с ними не будут. В конце концов эти угрозы часто в исполнение и не приводятся. Не знаю, насколько такое его объяснение было искренно; но лично со мной действительно ничего не случилось. Обещанная в Петербурге бумага скоро пришла, полицейский надзор официально был с меня снят, а меня вызвали к попечителю. Он был со мной очень любезен. «Рад, что смог вам помочь, – сказал он. – Знаю ваши грехи, но знаю, что вам можно верить. Помните, что теперь я за вас отвечаю. Но я вам ставлю условие: вы не должны участвовать ни в каких запрещенных организациях; это теперь вам надо оставить». Мне не было выбора; я обещал и из землячеств действительно вышел. «Но это не все, – сказал мне Капнист, – не как условие, а как совет я вам говорю: бросьте свой факультет, он не по вас».

Этот неожиданный совет, так курьезно совпавший с советами анархиста Реклю, не противоречил моим настроениям, но меня удивил с его стороны. Я невольно спросил: почему? Мотивы Капниста были своеобразны. Он привел справку, что естественный факультет дал второй раз наибольший процент участников в беспорядках. Я не стал спорить с ним; перемена факультета, в сущности, совпадала с моими намерениями. Общественные науки изучать можно было и на историческом, и на юридическом факультетах. Исторический факультет в Москве был гораздо лучше по составу профессоров. Я поэтому перешел на исторический и об этом никогда не жалел.

Но хочу сначала покончить с моим исключением. Прошло несколько времени, и я был уже снова студентом, когда получил от Добронравова письмо, в котором он сообщал, что исключен из Университета «по политической неблагонадежности» постановлением двух министров от того же числа, когда состоялось и мое исключение. Дело этим разъяснялось вполне. Я телеграфировал об этом в Парижскую ассоциацию и просил их заступиться. Ведь исключение Добронравова за участие в официальном празднике, после приема, который ему там был оказан, и его лояльного поведения было уже европейским скандалом. Я получил скоро ответ, что представители ассоциации ходили к своему министру, что он через французского посла в Петербурге свидетельствовал о безукоризненном поведении Добронравова и просил не ставить ему в вину, что он принял приглашение на торжество, где был и министр, и глава государства. Но, не дожидаясь ответа на это вмешательство, я начал действовать сам. Моя вина, как инициатора и организатора этой поездки, была не меньше, чем вина самого Добронравова; и я не мог примириться с тем, чтобы он был наказан один, благодаря заступничеству за меня попечителя. Я отправился к попечителю, захватив с собой Марковникова, который на естественном факультете сменил меня, как староста курса; Добронравов сам был естественник.

Наш визит был характерен для старого времени, воплощавшего столько противоречий. Мы пришли хлопотать за Добронравова. Но сам я еще недавно был исключен по волчьему паспорту, а Марковников, который в этом деле был ни при чем, в оправдание своего права ходатайствовать мог ссылаться только на свой «нелегальный титул», как старосты. «Я понимаю теперь, – говорил я попечителю, – почему меня исключили; этой причины раньше я себе представить не мог». Я рассказал все, что было, начиная с того, как я был огорчен, что русских не было на студенческом съезде в Париже; что я решил поправить это по крайней мере в Монпелье, что и сделал. Капнист сочувственно слушал, прибавив, что знал про съезд в Монпелье и что приглашение было прислано и ему; он прибавил, что, «по сведениям», в Монпелье действительно ничего вредного не было. «Но, – прибавил он, – ведь вы же знали, что посылать туда самовольно депутацию было нельзя, почему не пришли спросить моего разрешения?» Моя позиция была благодарна. «Я знал, что этого делать нельзя, но знал также и то, что России стыдно было быть там не представленной. Я думал, что и вам было бы этого стыдно. Но как я мог просить у вас разрешения, зная, что разрешить вы сами не имели бы права? Вы бы мне ответили как Цезарь: это надо было сделать, но об этом не надо было спрашивать». Ссылка на Цезаря должна была Капнисту понравиться; он был убежденным классиком. «Чего же вы хотите теперь от меня?» – «Чтобы вы сделали для Добронравова то же, что сделали для меня. Возьмите его на поруки». – «Но я его вовсе не знаю». – «Мы его знаем и за лояльность его отвечаем; наконец, посол в Петербурге уже за него заступился». – «Но даете ли вы мне слово, что ни в чем, кроме этой поездки, он не замешан?» Искренне, но, конечно, с достаточным легкомыслием мы это слово дали. «Я вам верю и напишу в министерство». Он действительно написал. Не знаю, чем это могло бы окончиться. Жаль для полноты фигуры столь мало оцененного попечителя, что он не оказался поручителем и за Добронравова. Но довести дела до конца не пришлось. Через несколько дней пришла телеграмма, что Добронравов скончался от нарыва в ухе, который вызвал заражение крови.

Такова была развязка нашего сближения с европейским студенчеством. Добронравов и я за это были исключены по «политической неблагонадежности». Достаточно этого эпизода, чтобы видеть, что наряду с патриархальным добродушием государственная власть этого времени могла обнаруживать и совершенно бессмысленную жестокость. Ведь это только случай, а вернее сказать, «протекция», если распоряжение двух министров меня не раздавило совсем. А сколько было раздавлено и по меньшим предлогам, только чтобы их «попугать», как об этом мне откровенно сказал Дурново! Это был наглядный урок для оценки нашего режима и понимания того, почему позднее у него не оказалось защитников.

Мои воспоминания об историческом факультете пойдут теперь по двум руслам. Во-первых, я, хотя с опозданием, перешел наконец к тому, в чем назначение Университета: стал серьезно заниматься наукой, нашел для этого и учителей, и товарищей. Я к этому особо вернусь. Но я не мог и сразу бросить того, что привык считать своей «общественной деятельностью»; я только старался ее приспособить к новым условиям. Они были поставлены мне попечителем, когда он взял меня на поруки: не участвовать в нелегальных организациях, то есть, очевидно, на первом месте в землячествах. Мое исключение за попытку связать «их» с международным студенчеством показало, как к этому наверху относились. Эту линию я не мог уже продолжать. Но, попробовав французской свободы, я не мог верить, чтобы студентам была запрещена всякая совместная деятельность. Если бы она была для некоторых целей допущена, это стало бы первым шагом по дороге, по которой отныне, по крайней мере, мне надлежало идти.

Вынужденный разрыв мой с землячествами, то есть с организованной фактически частью студенчества, был для меня символом. И позднее, когда я стал участвовать в политической жизни, даже числился среди «лидеров», я всегда был по характеру «диким». Это свойство мне не раз вменяли в вину настоящие лидеры. Оно обнаружилось уже в моей студенческой жизни.

Для той новой линии, которую я собирался от себя начинать, обстановка была благоприятная. Инспектором студентов вместо Брызгалова стал антипод его СВ. Добров. Это вообще показало, что было решено «вожжи ослабить», тем более что настроение студентов надобности в свирепости не обнаружило. Но этого мало.

Если не упразднять вовсе инспекции, никто менее СВ. Доброва не был предназначен для инспекторской роли. Врач по образованию, добрый, толстый, страдающий одышкой, ленивый и тяжелый на подъем, он был типом старого студента с его традициями. Он понимал свою роль как защитника студентов от грозивших им со всех сторон неприятностей; если он не лез за студентов в огонь, то только потому, что для этого вообще был по натуре слишком пассивен. Такое отношение к своей должности не было с его стороны обманом доверия: он не мог вбить себе в голову, чтобы от него ждали другого. Он воспитывался на старых традициях, на легендарном инспекторе Николаевской эпохи Нахимове и не боялся студенческих вольностей. Он не считал их опасными ни для Университета, ни для государства, а стремление устава 1884 года молодежь «переделать» осуждал всем своим старческим опытом. Молодежь, думал он, всегда одинакова и бояться ее нечего. В нем была другая черта. Снисходительное отношение Доброва к нарушителям университетских порядков нельзя объяснить только его добродушием. Я не раз удивлялся, как мало значения он придает студенческим выходкам. Серьезными он их не считал. «Студенты совсем не так страшны, как кажутся, – говаривал он, – кончат университет, посмотрите, что из них выйдет». В таком отношении к ним была и нотка пренебрежения. Потом я это понял. СВ. Добров лучше нас знал оборотную сторону студенчества. Знал, чего мы не видели, чему бы и не поверили. Как революция открывала агентов охранки там, где их не подозревали, так должность инспектора показывала ему студенческих «героев» с не известной ни для кого их изнанки. Сколько «непримиримых борцов», когда они попадали в беду, ходили к инспектору просить заступничества. Как-то студентом я узнал об аресте Н.П. А., видного студенческого деятеля, ставшего позднее радикальным журналистом, а к концу жизни работавшего с большевиками. Не сомневаясь, что это был арест политический, я пошел к Доброву «хлопотать» за него. Добров спокойно ответил, что все обошлось, что женщина, в которую Н.П. стрелял, его уже простила и дело замято. Я не понимал: «При чем могла быть тут женщина?» С. Добров невозмутимо мне объяснил, что А. жил на содержании женщины, с которой не поладил, и у них произошла «неприятность». Он говорил это равнодушным тоном, как всегда пыхтя и отдуваясь. Заметив впечатление, которое на меня его рассказ произвел, он начал смеяться, трясясь всем животом: «Эх вы, дите». С. Добров видел столько оборотных сторон и столько метаморфоз, что мог быть не очень чувствителен к студенческим подвигам и громким словам. С С. Добровым мне пришлось много совместно работать. Студенческое желание делать совместно полезное дело опасным ему не казалось. Правда, это запрещали формальные препятствия, но их можно всегда обойти. «Делайте это совокупно, но не коллективно, – объяснял он нам без всякой иронии, – коллективные действия ведь не дозволяются». Этот инспектор, как и попечитель, были администраторами старой Москвы, для которых петербургские законы еще не были писаны.

Я меньше знал попечителя, графа Капниста, хотя уже был ему стольким обязан. Личной близости у меня с ним, по его положению, быть не могло. Что мне потом на него всего больше открыло глаза, был дневник Боголепова, который я читал уже после 1905 года, напечатанный после его смерти не то на правах рукописи, не то в период безграничной свободы печати без всякого права. Боголепов, тогда еще ректор или даже только профессор, со злобой отзывался о «либерализме» Капниста, который будто бы мешал завести в Университете порядок. Фигура самого Боголепова для меня не ясна. У него был горячий поклонник, профессор Н.А. Зверев, который даже его курс истории римского права превозносил как педагогический или научный шедевр. Со Зверевым мы были очень близки по обоюдной страсти к охоте; он часто мне о нем с похвалой говорил. Но Боголепов, во всяком случае, был испечен из другого теста, чем Капнист, Добров и другие патриархальные, добродушные администраторы старой формации. Когда в Москве открылась глазная клиника на Девичьем поле и было торжественное ее освящение, на котором присутствовал Боголепов как ректор, мой отец, в качестве директора клиники, меня представил ему. Боголепов холодно и внимательно меня с головы до ног осмотрел и только сказал: «А, это тот самый, подвергавшийся». В этом «слове» сказалось все его отношение к человеку. При нем ни на какие «свободы» рассчитывать было нельзя. Но тогда он не был еще ни попечителем, ни министром, и его будущего значения предугадать было нельзя. Пока же студентам приходилось дело иметь не с ним, а с графом Капнистом и Добровым, надежды на улучшение положения были дозволены. Я и хотел это использовать, чтобы создать в Университете одно начинание.

Любопытно, что оно оказалось связано с таким безобидным фактом, как реформа студенческого оркестра и хора. Со времени Брызгалова они были единственным легальным студенческим учреждением. Но репутация у них была очень плохая, может быть, даже не вполне справедливая. Созданные инициативой Брызгалова, находящиеся под его особенным покровительством, они стали «привилегированной», излюбленной начальством группой студентов. После отставки Брызгалова, при Доброве, положение их переменилось. Их политический колорит уже никем не ценился. Сам Добров разделял общее против них предубеждение, хотя в постановке их ничего не менял и пока все оставалось по-прежнему. Тогда случайной группе студентов, к которой и я принадлежал, той самой, с которой раньше мы хлопотали и о посылке делегата на студенческий съезд, и о повсеместном введении старост – словом, о зачатках легальной студенческой деятельности, пришла мысль: создать из оркестра и хора свободную и самоуправляющуюся студенческую организацию, которая могла бы оказаться образцом и для других предприятий подобного рода.

С тех пор прошло более шестидесяти лет, я многое забыл и едва ли смог бы найти людей, которые это бы помнили. То поколение уже вымерло. Не помню я и того, предупредили ли мы заранее инспектора Доброва о том, что хотим сделать, и получили ли его одобрение или предпочли идти «явочным порядком», поставив власть перед совершившимся фактом? И то и другое было возможно.

В согласии Доброва мы могли не сомневаться, зная его взгляды на дело. Во всяком случае, дело пошло таким образом: мы собрали небольшую компанию для обсуждения этого вопроса, из нескольких сочувствующих нам членов самого оркестра и хора и других нам близких людей. Сочинили вместе новый устав для оркестра и хора. Этот устав ставил во главе дела, как исполнительный орган, выбранную оркестром и хором Хозяйственную комиссию, состоявшую наполовину из членов оркестра и хора, а наполовину из студентов, к ним не принадлежащих. Распоряжалось всем общее собрание оркестра и хора. Ни инспектор, ни попечитель никакого отношения к нашему самоуправлению не должны были иметь. Была полная автономия. Присутствие в исполнительном органе половины не членов оркестра и хора должно было быть символом, что оркестр и хор стали рассматриваться как орган всего студенчества.

Мы понимали, что устроить выборы этой части комиссии всем студенчеством было нельзя ни юридически, ни фактически. Но у Хозяйственной комиссии была возможность удостоверяться, кто в студенчестве являются лицами достаточно популярными или связанными с организациями, чтобы быть «представительными». Таких лиц комиссия стала бы предлагать, а собрание оркестра и хора либо их утверждать, либо заменять другими лицами, но по подобным же основаниям. Чтобы Хозяйственная комиссия могла считаться органом всего студенчества, а не только оркестра и хора, общие собрания их должны были быть публичными. Все это мы сами придумали. Оркестр и хор на эту работу нас не уполномочивал и о ней даже не знал. Это нас не смутило. После осеннего концерта должно было быть, по обычаю, собрание членов оркестра и хора для утверждения отчета, распределения денег и других текущих дел. Это все обыкновенно происходило домашним образом в Инспекторской канцелярии по инициативе дирижеров, как главных руководителей дела. Но на этот раз мы просили С. Доброва разрешить нам собраться в «аудитории». Ему это было только приятно, так как близостью с оркестром и хором он тяготился. На собрание мы привели много наших сторонников. Когда официальная часть была окончена, я выступил с обвинительной речью против всей постановки дела в оркестре и хоре, доказывал, что существование их все студенчество компрометирует. Это было малокорректно. Было бы очень просто попросить меня удалиться. Но приглашенная нами аудитория была на нашей стороне; в оркестре и хоре оказались люди, которые нам сочувствовали. Наконец, по существу, мы были правы. С нами стали спорить, и это уже было нашей победой. Наша наивная бесцеремонность дошла до того, что мы предложили сразу проголосовать наш проект. Такое предложение, конечно, пройти не могло. Была выбрана комиссия, которой поручили рассмотреть наш проект, и меня, как инициатора, пригласили в эту комиссию. А через несколько времени проект наш был принят сначала комиссией, потом общим собранием; при поддержке Доброва он был утвержден попечителем. Была создана первая Хозяйственная комиссия из 12 человек, в которую я был выбран председателем.

Нельзя сказать, чтобы эта комиссия для студенчества была «представительной». Она создалась вне его организованной части, землячеств и тем более политических групп, потому что к этой попытке организованная часть отнеслась сначала вполне равнодушно, не видя в ней ничего не только опасного, но и интересного. В комиссию вошли типичные «обыватели», которые были рады полезному делу служить. Всех я и не помню. В ней был казначеем М.М. Щепкин, сын известного М.П. Щепкина, старший брат Д.М. Щепкина, который после 1917 года был в Министерстве внутренних дел князя Львова; был A.M. Марковников, медик, брат моего однокурсника и большого приятеля, позднее коллеги по 3-й Государственной думе. Наконец, сын попечителя А.П. Капнист; были еще Яковлев, Шаманский, Силинич, Ивановский, других я не помню; все без задних мыслей и целей были преданы этому делу.

Ни Добров, ни попечитель в нашем проекте не видели никакого подвоха, а только полезное дело. Для нас же оно стало показателем «нового курса». Ведь, как-никак, было организовано некое легальное студенческое самоуправление. СВ. Завадский в воспоминаниях о Московском университете, напечатанных в сборнике «Московский университет (1755–1930)», правильно отмечает, что Хозяйственная комиссия являлась «единственным выборным студенческим общественным органом». Из-за этого мы и старались.

После очередного концерта наш отчет обсуждался публично. Все имели право делать свои замечания, и их действительно делали, часто резонные и исполнимые. Мы доложили собранию и о некоторых новшествах, нами введенных: во-первых, кроме казенных почетных билетов, которые обязательно рассылались властям, Хозяйственная комиссия посылала их разнообразным друзьям студентов, благотворителям – В.А. Морозовой, Ю.И. Базановой, бывшим профессорам, популярным писателям и т. д. Затем все деньги с концерта для распределения между студентами мы отдали в Общество вспомоществования нуждающимся студентам без каких-либо привилегий для участников оркестра и хора; это было очень почтенное и популярное общество, в котором председателем был тогда профессор С.С. Корсаков, и потому это решение было принято с общим одобрением. Отчет был напечатан и расклеен. Подписан он был не инспектором и не дирижерами, а должностными лицами Хозяйственной комиссии; в нем читалось, что распределение вырученных денег было сделано по «постановлению общего собрания оркестра и хора», а не так, как писалось на прежних: «По распоряжению инспектора и согласно желанию членов оркестра и хора». Это был уже новый стиль. И это для начала было недурно; но скоро нам пришлось обратить на себя гораздо больше внимания. Осенью определился знаменитый голод 1891 года.

После попыток его отрицать и замалчивать правительство должно было сдаться, и обществу была предоставлена свобода для помощи голодающим. Оно со страстью на эту новую для себя свободу набросилось.

В такой атмосфере должен был состояться обычный концерт оркестра и хора в пользу студентов. Перед Хозяйственной комиссией стал острый вопрос: прилично ли студенческому учреждению в этих условиях давать концерт в свою пользу? Мы единодушно решили, что это недопустимо и что весь сбор с концерта нужно отдать голодающим.

Но в широком студенчестве не все были с этим согласны; искренно или из демагогии нас упрекали, что Хозяйственная комиссия хочет сделать красивый жест за счет «бедных студентов». Такой упрек производил впечатление, так как в нем была доля правды. Но мы не сдавались: решили на общем собрании дать бой открыто; нас предупреждали, что на общее собрание придут нам возражать, некоторые хотят не давать нам говорить. Мы решили рискнуть: предпочитали совсем отказаться от очередного концерта, чем в этот момент давать его в свою пользу. Было созвано грандиозное общее собрание. Во всех университетских приемных вывешены повестки о его цели. Интерес к собранию был громадный. Помню, как, подходя к Университету, я видел непрерывные струи студентов, которые со всех сторон в него вливались. Большая Словесная была переполнена до отказа. Многие стояли на лестнице. Инспекция и педеля испугались; боялись столкновения. Страсти разгорелись, и пришло много противников. В таких непривычных для России условиях мне пришлось выступать: многолюдных митингов тогда еще не бывало. Я выступил с первой в моей жизни большой политической речью.

Я вдохновился тем, что во Франции наслушался первоклассных ораторов и начитался речей Мирабо. Но главное, меня самого увлекла боевая атмосфера этого вечера. Я говорил о голоде, о том, что все общество поднимается на помощь голодным, что студенчество не может отстать от общего порыва, что мы потеряем всякое право на это, если в это время пойдем просить о помощи нашей нужде. Говорил о том, что бедные студенты не беззащитны, что мы сами своими силами устроим им помощь, что сочувствие к ним возрастет от нашего жеста, что они первые заинтересованы в том, что мы сейчас предлагаем, и т. п. Успех речи превзошел все ожидания. Заключительные слова ее были покрыты такими аплодисментами и криками, что никто мне возражать не решился. О том, какое эта речь произвела впечатление, можно судить по тому, что через сорок лет двое студентов, которые тогда ее слышали, И.П. Алексинский и С.В. Завадский, в своих воспоминаниях о ней говорят («Московский университет», юбилейное издание).

На другой день я по всему Университету был прославлен оратором. Против нас было подано всего 15 голосов и было решено отдать свой концерт голодающим.

Припоминаю один отголосок этого успеха, столь необычного для тогдашней «молчащей» России. Ободренные первой удачей, мы в Хозяйственной комиссии задумали на концерте устроить сюрприз: обратиться с призывом к присутствующим делать тут же пожертвования в пользу голодающих, то есть напомнить мининское «заложим жен и детей». Но роль Минина мы предназначали первому русскому оратору – Ф.Н. Плевако. В конце концерта он должен был бы обратиться к собравшимся с речью. Я ходил это ему предложить и сначала не встретил отказа; эта мысль его самого увлекла. С этой встречи началась моя близость с ним; тогда же в разговоре со мной он сам мне говорил о фуроре, который, по слухам, будто бы я произвел своей речью, и вообще тогда же он меня отличил. Сначала он соглашался не только обратиться к публике с речью, но даже поставить ее на афишу. Потом это оказалось невозможным и кончилось тем, что под предлогом отъезда он отказался от всякого выступления.

В тесной связи с этим концертом началось новое дело. Так как от нашего решения страдали нуждающиеся студенты, то было постановлено справиться с этой нуждой путем самопомощи. Хотя это нас, Хозяйственной комиссии, и не касалось, она взяла на себя это устроить. А для этого мы добыли от попечителя разрешение на устройство официальной среди студентов подписки. Нам выдали подписные листы. По нашей просьбе популярные профессора вручали их курсам, произнося им речи о солидарности, об обязанности студентов друг другу помочь. Все это были новые приемы, с уставом несовместимые. И это удалось совершенно. Сбор с концерта в пользу голодающих намного превысил сумму обычных в пользу студентов сборов, а подписка дала вдвое больше, чем сам концерт. Так студенты от этого начинания получили не только моральную, но и материальную выгоду.

Это было временным триумфом нашей «новой политики». Оркестр и хор, на которых раньше смотрели как на отверженных, сделались героями дня. Студенчество поняло, что это учреждение стало общим его делом. А обстановка собраний оркестра и хора, где говорить мог всякий, многолюдность их, публичность, полная свобода и при этом легальность привлекали своей новизной. Давно в Университете ничего подобного не было. Аудитории на собраниях были набиты битком.

Когда окончился срок полномочий нашей комиссии (она по уставу выбиралась лишь на год) и мы отдавали отчет в своей деятельности, то заключительные слова моей речи, где я убеждал собрание беречь «Новый устав» оркестра и хора и не погубить его ни равнодушием, ни излишней горячностью, были встречены такой бурей аплодисментов и криков, что позволили судить о популярности, так быстро нами приобретенной. Чтобы поддерживать связь оркестра и хора со студенчеством, мы решили ежегодно, хотя бы частями комиссию обновлять. Главные ее деятели, я в том числе, на второй год баллотироваться не стали. У меня к тому же был новый план.

Как и нужно было ожидать, наш триумф не был прочен. Надо было быть очень наивным, чтобы воображать, что при тогдашнем общем режиме в Университете могло создаться и существовать совершенно свободное самоуправляющееся учреждение. Правительство не было способно понять, что для него было выгодно направлять энергию молодежи на безобидные и даже полезные цели и отвлекать студентов от соблазнов и искушений революционного подполья. Если бы оно вообще было на это способно, вся его политика была бы другая. Тогда и не создалось бы ни освободительного движения, ни потом революции. «Общественные силы» не ворвались бы на сцену так бурно, как непримиримые враги самодержавия, а стали бы выступать постепенно, сначала как сотрудники власти, а потом как ее заместители. Поскольку власть не хотела такого исхода и продолжала бороться с зародышами самоуправления в обществе, она не могла позволять, чтобы студенчество получило права, в которых власть отказывала взрослому обществу. Она скоро стала давать нам это почувствовать.

Началось с мелочей еще в связи с нашим первым концертом. Давая концерт, мы не подумали, кому отдать деньги. Это казалось деталью, которую собрание решит в свое время. Но когда собрание было назначено, попечитель потребовал, чтобы деньги были отданы в официальный комитет сбора для голодающих, отделение которого в Москве было под председательством великой княгини Елизаветы Феодоровны. Это требование нас очень смутило. Против самого комитета мы не имели ничего: во главе дела стоял Д.Ф. Самарин, популярный за свое энергичное выступление по поводу голода. Сам великий князь Сергей Александрович, только что назначенный в Москву генерал-губернатором на место князя В.А. Долгорукова, не успел еще себя показать с дурной стороны. По отношению к студентам он сумел даже сделать красивый жест. Как и другие начальствующие лица в Москве, он имел даровое кресло на всех спектаклях. В день концерта он прислал адъютанта заплатить за свое кресло 50 рублей и внести 1000 рублей в пользу студентов. Этот взнос, показавший, что он оценил отдачу концерта голодающим, несмотря на нашу нужду, был очень замечен. По существу, мы против желания попечителя могли бы не спорить. Но мы были задеты, что от нас этого требовали: это нарушало наши права. Конфликта с попечителем из-за этого мы не хотели. Мы пошли на компромисс, как в таких случаях приходится делать. Начались необычные для наших нравов дипломатические переговоры между попечителем и студенческой организацией через инспектора, и мы кончили соглашением. Требование попечителя было им взято назад. Он написал нам другую бумагу; он предоставлял нам свободу решить, куда направить наше пожертвование, и только ставил условием, чтобы деньги были отданы не частным лицам, а какому-либо официальному учреждению. Это требование было нормально. А зато мы согласились уже от себя предложить общему собранию направить деньги в Комитет великой княгини. Для нас, конечно, был риск. Мы брали на себя слишком много. Наше предложение могло быть отвергнуто, а главное – общему собранию всей правды мы сказать не могли. Однако все обошлось. Требование попечителя было в нравах этого времени. Оно никого не удивило, но зато устранило самые популярные проекты направления денег, например, Толстому. Оппоненты не были готовы для возражений. Как бы то ни было, против нашего предложения никто не поднялся. Один студент попросил проголосовать еще раз обратным порядком: сидеть, а не вставать несогласным. В этом был психологический смысл, но студенты уже были связаны состоявшимся голосованием и своих мнений не переменили. Потом за это нас осуждали, но это припомнилось гораздо позднее.

Казалось, все сошло благополучно. Решение состоялось в том смысле, как мы обещали и как хотел попечитель. Деньги великой княгине были отвезены депутацией, в которую вошли председатели и казначеи старой и новой комиссии. Мое участие в этой депутации позднее слева мне поставили тоже в вину. Но, несмотря на благополучный исход, студенческая инициатива с концертом наверху не понравилась. Не понравилось в ней именно то, что нас в ней привлекало: то, что студенты показали себя хозяевами собственного дела, что оказалось необходимым считаться с волей общего собрания, что не начальство, а мы распоряжались. Это противоречило не только духу устава 1884 года, но духу режима.

Несочувствие не замедлило обнаружиться. Наступило время весеннего концерта. Новая комиссия понимала, что давать концерт в свою пользу теперь было еще невозможней, чем осенью, и возбудила вопрос об устройстве второго концерта на тех же основаниях. Но наверху «продолжения» опыта уже не хотели. Попечитель сообщил комиссии, что разрешения на это не будет. Кто на этом настоял – осталось загадкой: решение шло, очевидно, не от него, а против него. Возник вопрос: что же делать? Было последовательно одно: от концерта отказаться совсем; давать его в свою пользу было очевидно нельзя. Хозяйственная комиссия решила предложить это собранию. Она просила меня прийти на собрание, чтобы это ее предложение защищать. Я охотно согласился, хотя в это время у меня была сломана нога, и я мог передвигаться лишь на костылях. Но самому предложению я очень сочувствовал. Но тут произошло нечто неожиданное. В день собрания ко мне приехали от попечителя, напомнить мне, что я у него на поруках, и просить от его имени, чтобы я на собрании не выступал. Концерт в пользу голодающих все равно не будет допущен, и с моей стороны выступление было бы только бесполезной демонстрацией, которая всех нас, в том числе и попечителя, компрометирует. Моя инвалидность создавала для меня отговорку, и я подчинился, так как считал себя обязанным попечителю. Предложение комиссии защищали другие.

Но настроение было не прежнее. СВ. Завадский был главным оратором против проекта комиссии. Он понимал, что мы отдали первый концерт голодающим, но не мог понять, что мы от концерта хотим совсем отказаться. В его воспоминаниях об этом концерте память ему изменила: спорить ему пришлось не со мной. Предложение комиссии защищал ее новый председатель Силинич. При голосовании сошлись голоса правых и левых. Правые не хотели идти против желания власти, а левые защищали нужды студенчества, тем более что новой подписки нам тоже бы не разрешили. А демонстрации за чужой счет они не хотели. Предложение Хозяйственной комиссии было отвергнуто. Несколько членов ее вышли в отставку, и в нее были выбраны «новые люди». Моя личная связь с новой комиссией оказалась этим разорванной.

Мне пришлось столкнуться с этим новым отношением власти к нам и по другому вопросу. Я упомянул, что ушел из Хозяйственной комиссии потому, что затевал новое дело, которое мне казалось еще более благодарным. Вот в чем оно состояло. Студентам было трудно обходиться без литографированных лекций. Издание их сделалось для отдельных студентов источником дохода: издатель нес риск, но зато и наживался; на многолюдных курсах даже чрезмерно. Мы затеяли организовать «общественное издание» лекций, без прибыли. Централизовать издание в одних выборных руках, платить справедливо за труд, но не давать никому наживаться на общей потребности и поставить все дело под контроль выборных студенческих органов. Нас соблазняло, что такая организация была бы более широкой, чем оркестр и хор, охватила бы весь Университет без исключения и показала бы всем преимущество общественной самодеятельности. И инспектор и попечитель опять на это пошли. Профессора нас поощряли. Мы скорее встретили сопротивление в прежних издателях, которых этот план бил по карману. С их стороны предъявлялись разные возражения. Но раньше, чем мы кончили разработку проекта, инспектор нас предупредил, чтобы мы не торопились, что против нас ведется интрига, что нас обвиняют в желании создать свою литографию и собирать суммы на «неизвестные» цели. Могу засвидетельствовать, что об этом тогда мы не помышляли. Говорили тогда же, что возражения исходили не только от студентов-издателей, но и от некоторых профессоров, которые, как Боголепов, сами издавали свои лекции. Не знаю, где была правда, но едва ли для такого отношения властей надо искать особенно глубоких причин.

Позднейшие историки не раз говорили, что оживление общества после уныния 80-х годов началось с голода 1891 года, когда обществу позволили «действовать». Но власть заметила это раньше «историков» и тотчас же стала против этого принимать свои меры. Как на пример укажу на письмо Льва Толстого (в XIII томе его сочинений) – об новом отношении властей к тому, что он для помощи голодающим делал. «Именно теперь, – писал он, – как в нашей Тульской губернии, так и в Орловской, Рязанской, Воронежской и других губерниях принимаются самые энергические меры для противодействия частной помощи во всех ее видах, как видно, меры общие, постоянные. Так в том Ефремовском уезде, куда я направлялся, совершенно не допускаются посторонние лица для помощи нуждающимся. Устроенная там пекарня лицом, приехавшим с пожертвованиями от Вольного экономического общества, при мне была закрыта, и самое лицо выслано. Считается, что нужды в этом уезде нет и помощь в нем не нужна. Так что, хотя и по личным причинам, я не мог исполнить своего намерения и проехать в Ефремовский уезд, поездка моя туда была бы бесполезна или произвела бы ненужные осложнения. В Чернском уезде за это время моего отсутствия, по рассказам приехавшего оттуда моего сына, произошло следующее: полицейские власти, приехав в деревни, где были столовые, запретили крестьянам ходить в них обедать и ужинать; для верности же исполнения разломали те столы, на которых обедали, и спокойно уехали, не заменив для голодных отнятый у них кусок хлеба ничем, кроме требования безропотного повиновения. Трудно себе представить, что происходит в головах и сердцах людей, подвергшихся этому запрещению, и у всех тех людей, которые узнают про него».

Ввиду такой «общей» политики и по такому вопросу нельзя было не признать, что наши надежды на легальное, с содействием властей, улучшение университетских порядков свою почву теряли. В лагере власти совершалась неблагоприятная «смена».

Интересно, что с этим совпадала и перемена в студенческих настроениях. Тогда я ее мало заметил, тем более что с переменой факультета постепенно отходил от своих прежних кругов. Только потом из мемуарной литературы я узнал, что то течение, к которому я принадлежал, стало уже считаться опасным, как способное «понижать» революционное настроение, и что с ним решено было бороться. Мне было самому интересно увидеть освещение с другой стороны того, что я пытался делать тогда; это я увидел из мемуарных воспоминаний этого времени.

Всего интересней в этом отношении для меня оказались «Записки социалиста-революционера» В.М. Чернова. Я студентом не помню его, хотя, кажется, знал его брата; в памяти моей сохранились его слова, что его брат, вероятно именно Виктор Михайлович, сейчас занят исключительно «агитатурой». Я запомнил это странное выражение. Книжка покойного Чернова для меня особенно любопытна потому, что она много говорит о тех людях, которых тогда я знал очень близко, хотя идейно от них был далек.

И вот что он в своих воспоминаниях пишет: «Вокруг студента-юриста IV курса В.А. Маклакова, только что вернувшегося из-за границы, сплотился кружок, лелеявший идею о легализации студенческих землячеств. Идея принадлежала лично Маклакову. Он написал в „Русских ведомостях“ два-три фельетона о разных типах студенческих организаций-корпораций, научно-литературных кружков и т. п. за границей. Говорили о каком-то „докладе“ совету профессоров, о шансах аналогического доклада в более высших сферах. Покуда что явилось „легализаторское“ течение в студенческой среде. Его сторонники говорили о необходимости – в особенности на время „кампании“ за узаконение студенческих организаций – воздерживаться от политических „выступлений“».

В этих словах, помимо фактических ошибок, есть доля правды, которая видна уже и из моих воспоминаний; только мою личную роль в этом течении Чернов преувеличил. Я вовсе не создал его; это настроение было общим настроением студенчества, соответствующим настроению русского общества, когда была покинута дорога либеральных реформ и раздавлена подпольная революция. «Либеральному» течению оставалось только в маленьких делах, земстве, публицистике, судебной деятельности, продолжать служить тем принципам, которые попирали кругом. Подобное настроение отражалось и на студентах. Для их деятельности я только старался возможно более такие рамки расширить. Я не замышлял мешать революционному студенчеству заниматься своей пропагандой; я хотел только, чтобы это не вносилось в легальные организации. Для всяких функций должны быть свои подходящие органы.

В своей книге Чернов раскрывает, как с этим стали бороться. «Приходилось, – пишет Чернов, – брать „быка прямо за рога“. Союзный Совет назначил большое собрание, по несколько представителей от каждой студенческой организации, для обсуждения вопроса о „легализаторстве“. Приглашен был высказаться и сам Маклаков. Он говорил хорошо – плавно, выразительно, красиво, но без всякого entrain.[41] Он скорее объяснялся и оправдывался, чем пропагандировал свои идеи. Все выходило скромно и просто. Почему бы не выделить в легальные организации некоторые элементарнейшие функции современных землячеств, вроде простой взаимопомощи? Он не противник иных форм организации – пусть они существуют сами по себе, – он только за дифференциацию функций; и если некоторые из них могут выполняться беспрепятственнее, шире и лучше при узаконении – следует попытаться добиться такого узаконения. Правда, практически надежд на это сейчас мало, но надо работать хотя бы для будущего. Рано или поздно, но реакционный курс должен же смениться политикой послаблений и уступок».

Мне было любопытно читать этот рассказ, так как я отлично помню это собрание. Но помню также и то, что мне тогда никто не сказал, какова была его цель. Еще до собрания, о котором пишет Чернов, я как-то узнал от товарищей, что Союзный Совет интересуется деятельностью оркестра и хора и обсуждает вопрос о своем отношении к ним. Это учреждение я считал своим детищем и попенял, что меня не спросили. «Да ваше показание там было прочитано», – ответили мне; и мне рассказали, что «снятие допроса» с меня было поручено трем студентам, в том числе моему приятелю А.Е. Лосицкому, позднее известному статистику. Я действительно раз зашел к нему по его приглашению, и мы разговаривали с ним об оркестре и хоре; но он ни слова мне не сказал, зачем и по чьему поручению он со мной говорил. Я после с досадой пенял Лосицкому, что он разыграл со мной комедию. Оказалось, что двое других членов комиссии даже не были в комнате, а слушали разговор из-за двери. Лосицкий был сконфужен и извинялся. Так уже начинались приемы охранки, которые расцвели при большевиках. Но и собрание, о котором пишет Чернов, поступило не лучше. Мне и на нем никто не сказал, что это собрание есть «суд над целым движением». Меня не предупредили, в чем и меня, и других обвиняли. Мой однокурсник по филологическому факультету, с которым мы очень дружили, Рейнгольд, пригласил меня прийти на вечеринку, где несколько человек хотели со мной говорить об оркестре и хоре, о землячествах, о Парижской ассоциации, Монпелье и т. д. Такие разговоры очень часто происходили и раньше. Я был удивлен, застав там в назначенный час целое общество, которое, как мне объяснили, пришло меня слушать. Мне было досадно, что я не приготовил доклада, думая, что будет простой разговор за чайным столом: ни один человек, даже из близких людей, не счел нужным мне сообщить, какая была затаенная цель у собрания.

Я, как правильно вспоминает Чернов, на этом собрании ни на кого не нападал и ничего не пропагандировал. Для этого у меня не было повода. Я только объяснял нашу идею; я указывал, что для одних функций удобны открытые, а для других подпольные организации, что соединение всех функций вместе вредно и для тех и для других. Так как в жизни землячеств есть стороны, в которых можно работать открыто, то неразумно держать их в подполье ради того, чтобы исполнять там, кроме того, и секретные функции. Помню еще, чего, кажется, не помнил Чернов, что в этом со мной согласился сибирский студент-медик СИ. Мицкевич, очень лево настроенный и вскоре сосланный. Но на самом собрании никто мне не возражал и мотивы, которые сейчас против нас приводит Чернов, никем изложены не были.

Я и сейчас, даже после книги Чернова, не знаю, было ли потом, после моего ухода, принято осуждение нас, как резолюция этого собрания, или она была вынесена только инициаторами, то есть Союзным Советом; но мотивы решения, которое тогда было кем-то принято, видны из книги Чернова, и они характерны. Вот что он пишет на с. 114 по поводу проекта о «легализации» землячеств: «Материальная основа взаимопомощи, заложенная в основу нашей организации и подкрепленная принципом земляческого товарищества, обеспечивала широту охвата студенческой массы. Присоединение к этому, отстаивание общими силами достоинства и прав студенчества естественно выдвигало самую деятельную передовую часть его, его авангард, на руководящее место. Раздергать эту организацию по косточкам, выделить „желудочную“ сторону в самодовлеющую, отдать ее под покровительство самодержавных законов – не значило ли это подкапываться под непримиримость студенчества, действовать в духе „примиренчества“ и приспособления к существующему? Нет, мы горой стояли за статус-кво, при котором инициативное меньшинство стояло во главе организации, и притом не путем захвата, а по избранию, когда организация студенчества была интегральной, охватывая все интересы студенчества, материальные и идейно-политические. Такая организация должна быть нелегальной, пока существует самодержавный режим, при котором вне закона все живое. Итак, мы предупредили атаку наших позиций „легализаторами“; мы взяли в свои руки „боевую инициативу“, стали нападающей стороной». В этих словах уже есть намек на ту новую «идеологию», которая привела к большевизму. Союзный Совет уже тогда находил, что он «авангард», что ему поэтому должно принадлежать «руководящее место». Эта мысль нашла свое выражение и в статье 126 сталинской Конституции. Всесоюзная Коммунистическая партия большевиков является «передовым отрядом» трудящихся в их борьбе за укрепление и развитие социалистического строя и представляет «руководящее ядро» всех организаций трудящихся. В большевистской конституции так же, как и в мотивах Союзного Совета, как их излагает Чернов, заключается претензия «меньшинства» быть «руководителем», представителем общего интереса и воли. Конечно, тогда такая претензия открыто не излагалась; она слишком бы напоминала «идеологию» самого Самодержавия, с которым тогда все боролись во имя «демократии». Но Союзный Совет вступал на скользкий путь: объявляя сам себя «руководящим ядром», авангардом демократии, он вел к тому, что с цинизмом стала делать советская власть, то есть к запрещению оппозиции, к преследованию и уничтожению всех несогласных, к зачислению их в ряды «врагов народа». Это стало Самодержавием наизнанку. Все это сделалось ясным потом, когда все процессы развились до конца. Тогда же, когда, по словам Чернова, они только брали в свои руки «боевую» инициативу и становились нападающей стороной, бороться с ними лично мне не пришлось; не только потому, что они настоящих карт своих еще не раскрыли и тоталитарных претензий пока не высказывали, но и потому, что тогда я сам уже отходил от общественной работы в студенчестве. Для того направления, которому я лично сочувствовал, не оставалось опоры и в политике власти.

И если до последнего времени я не мог считать большинство и его «суверенную волю» верховным арбитром, если проблема несогласия большинства с меньшинством для меня и сейчас представляется самой важной для демократии, то претензия меньшинства самого себя провозглашать «авангардом» и «руководителем» всего государства показала теперь, куда она может нас завести. Но этот позднейший вопрос стоит вне воспоминаний о моем студенческом времени.



<< Назад   Вперёд>>