Глава 5

Я так привык к свободной жизни во Франции, она стала мне казаться настолько «естественной», что я почти позабыл уроки России, ту строгость и произвол, которые я испытывал на себе еще в гимназии. Любопытная иллюстрация. Я, который вначале опасался брать раздаваемые на улице прокламации, повез с собой в Россию не только несколько книг, но и карточки деятелей Революции, начиная с излюбленного мной Мирабо. Я не мог предположить, что на границе их не пропустят. Почему? На каком основании? Я в своем праве был так уверен, что пренебрег легкой возможностью их от глаз таможни припрятать и провезти контрабандой. Жизнь мне дала тут первый урок. И книги и карточки у меня отобрали и объяснили, что я их получу уже в Московской таможне. Там мне (вполне невинные) книги вернули, а карточки нет. Хотя я чиновнику и объяснял, что это карточки «жертв революции», что была правда, так как все ее «деятели» оказались потом ее «жертвами», но он в ответ задавал постоянный вопрос: «А есть ли у вас разрешение?» – и рекомендовал сначала его «испросить». Опытные люди мне пояснили всю абсурдность такой просьбы студента к властям.

Приехав в Москву, я, конечно, немедленно стал рассказывать всем, что видел во Франции, а близким товарищам по студенческой жизни сообщал о моих планах поставить наши «запрещенные» землячества в официальную связь с международным студенчеством. Со стороны только немногих я встретил сомнения, как бы это не помешало студенчеству быть в России «политическим» ферментом, что многими считалось его исторической миссией. За границей другие условия, и там студенчество о такой своей роли фермента не думало. Но это были только единичные голоса. Но мы все же решили дальнейших наших планов не раскрывать, а пока привлечь общественный интерес к различиям положения студентов у нас и за границей и тем готовить почву для сближения с ними. Мне давали совет для начала описать в газете все, что я по этому вопросу видел в Париже. Я это сделал, и это было мое первое печатное выступление осенью 1889 года.

Я написал фельетон под заглавием «Парижская студенческая ассоциация». Читал его многим товарищам и потом отнес в «Русские ведомости». Никого там лично тогда я не знал: пришел в студенческой форме и передал рукопись незнакомому мне господину с черной бородой; это был В.А. Розенберг, который позднее, уже в эмиграции, в своей книге о «Русских ведомостях», про это мое первое их посещение вспомнил. Потом в «Русских ведомостях» я много писал. Через несколько дней после вручения рукописи я получил письмо от А.С. Постникова, бывшего профессора, специалиста по вопросам крестьянства, а позднее моего коллеги по 3-й Государственной думе; он извещал, что моя статья принята и будет скоро напечатана с небольшими сокращениями, которые ничего в статье не изменят. Таков был мой литературный дебют. Как курьез вспоминаю, что редакция «Русских ведомостей» в 1914 году мне предлагала отметить чем-нибудь 25-летие моей литературной работы у них. Но это совпало с началом Великой войны; всем было не до того; потом мне предлагали сделать это уже в 50-летие, но это совпало с новой Великой войной 1939 года, когда никому не приходило в голову что-либо праздновать. Так моему литературному юбилею дважды помешала война.

Первое соприкосновение с газетной работой не обошлось без неприятности. В моей статье я особенно напирал на то, что казалось мне наиболее важным, то есть на происхождение ассоциации. Как это ни странно, положение именно французских студентов было в одном отношении сходно с нашим «реакционным» Университетским уставом 1884 года. Мы из полицейских соображений были объявлены «отдельными посетителями» Университета, которым поэтому запрещались всякие корпоративные действия. Но то же сделала когда-то и Французская революция. Уничтожая феодальный порядок, она разрушала следы корпораций, имела дело только с «отдельными гражданами» единой и нераздельной республики. Именно ввиду этого, для защиты студентов как корпорации, и возникла студенческая ассоциация. С этого нужно было и нам начинать, не только для самопомощи и для самозащиты, но и для школы самоуправления. В этом смысле я и написал свой фельетон. Но когда он был наконец напечатан, он мне причинил одно огорчение.

Со статьей незнакомого студента, конечно, не церемонились; она была сокращена почти вдвое, выпущены все намеки на то, в чем лично я видел главный ее интерес. Я пошел в редакцию объясняться, не предполагая, что сокращение статей есть дискреционное право редактора. Ко мне вышел П.И. Бларамберг, который думал, по-видимому, что я пришел их благодарить. Разговор вышел неприятный и несправедливый. Я негодовал, а Бларамберг обижался. Он его кончил словами: «Это нам урок не иметь дела с молодыми людьми, которые ничего не понимают», на что я ответил: «А мне урок не иметь дела со стариками, которые всего боятся».

Но и с сокращениями статья об ассоциации имела успех. Она затронула важный вопрос о жизни студенчества и, во всяком случае, могла быть хорошим вступлением к той попытке сближения наших доморощенных учреждений с международным порядком, о котором тогда мы мечтали.

Тут произошло другое событие, которое еще раз должно было напомнить, что мы не во Франции. 17 октября 1889 года скончался в Саратове Н.Г. Чернышевский. Он был из ссылки уже возвращен, жил в Саратове, не занимался политикой. Но его громкого имени все же боялись. Незадолго до его смерти в «Русской мысли» была напечатана его статья против дарвинизма, за подписью «старый трансформист». Все знали, кто автор, но имени его называть позволено не было. Молодое поколение Чернышевского уже не читало, но имени его не забыло. Даже в учебнике русской истории Иловайского был помещен пренебрежительный отзыв о его романе «Что делать?». Зато в студенческой песне до последнего времени сохранялся куплет:

Выпьем мы за того,
Кто «Что делать?» писал,
За героев его,
За его идеал.

Чернышевский был для нас символом лучшего прошлого. Кроме того, он пострадал за убеждения, был жертвой несправедливости. Его смерть кое-что во всех затронула.

Власти хотели, чтобы она прошла незаметно. Допущено было только совершенно лаконическое оповещение о ней в газетах в отделе известий. Панихид назначено не было. Мы, студенты, решили, что этой смерти без отклика оставить нельзя. В 1889 году Чернышевский был только «история», а не «политика»; а из истории его имени вычеркнуть было нельзя. Что в панихиде по нем могло быть преступного? Не предупреждая священника, мы заказали в церкви Дмитрия Солунского, против памятника Пушкину, панихиду в память «раба Божия Николая». Объявлений в газетах не помещали; но посредством нашей «боевой организации» оповестили студенчество по аудиториям.

Призыв имел необыкновенный успех. Церковь была переполнена; многие стояли на улице. Я с паперти наблюдал, как со всех сторон непрерывными струями в нее вливались студенты. Встревоженный священник сначала отказался служить; его упросили, запугали или подкупили – не знаю. Власти панихиды не ожидали; мер принять не успели. Но одной панихидой дело не ограничилось. Церковь была на углу Тверского бульвара, из нее все без приглашения вышли на бульвар и двинулись по нему к Университету. Это было почти кратчайшей дорогой. Но по тому времени это уже показалось событием. Громадная толпа студентов шла по Тверскому бульвару и потом по Никитской без криков, без пения, спокойно и стройно. Но это все же была уличная демонстрация, она всех захватила врасплох. Мы проходили мимо дома обер-полицмейстера; несчастные городовые не знали, что с нами делать. Дошли до Университета и вошли толпой в сад. Это была уже «сходка». И опять характерно для этого времени. Некоторые хотели демонстрацию продолжать, произнести соответствующие случаю речи. Большинство тотчас же заподозрило в этом «политику» и не захотело. А когда стали настаивать, поднялись споры и шум и все разошлись.

Тем не менее «поход по Тверскому бульвару», как его тогда называли, произвел впечатление. Генерал-губернатор был недоволен. Замешан был Чернышевский, поэтому это казалось «политикой». Кроме того, обнаружилась «организация». Администрация не была способна понять, что этот «инцидент», наоборот, показал, насколько студенчество, даже организованное и передовое, было все же еще лояльно настроено. Конечно, выступление обнаружило, что студенчество было не тем, чем его хотели бы видеть; оно не относилось враждебно к 60-м годам, почитало прежних «властителей дум». Но выражение сочувствия памяти Чернышевского не превратилось в антиправительственную демонстрацию, не осложнилось выходками против властей. Оно со стороны студенчества было выражением человеческого сочувствия, а не политической манифестацией. Панихида не была борьбой с властью. Но власть этого и не понимала, и не умела использовать.

У этой истории было одно продолжение.

В день панихиды на моем курсе читал К.А. Тимирязев. Как староста, я уведомил Тимирязева, что мы все идем на панихиду и поэтому просим его не читать. Он согласился. Когда же началось расследование о панихиде, добрались и до этого. Перед началом следующей лекции Тимирязева явился декан и вошел в аудиторию вместе с профессором. Тимирязев нам объявил, что в его согласии не читать лекцию по просьбе студенчества был усмотрен с его стороны «как бы заговор» и что ему за это сделано замечание. Не знаю, кто был инициатором такого нелепого обращения к нам. Едва Тимирязев окончил, декан Н.В. Бугаев добавил своим писклявым голосом, что студенты в «своем нравственном чувстве» найдут основание, чтобы понять, насколько они были не правы, обращаясь к профессору с такой неосновательной просьбой. Я вскочил, чтобы ответить. Но декан уже махал на меня рукой и уходил. К.А. Тимирязев сразу начал лекцию. Когда он кончил, мы долго ему аплодировали. Субинспектор вбежал в аудиторию, но мы нарочно продолжали при нем аплодировать, хотя формально аплодисменты профессорам не допускались, но за них никогда не карали. В данном же случае аплодисменты были протестом против нелепого замечания Тимирязеву. Себя мы не могли ни в чем упрекнуть. Предупреждение нами профессора, что на его лекции мы быть не можем, было по отношению к нему только корректно. Ни в нашем присутствии в церкви, ни в возвращении в Университет по бульвару не было повода даже для замечания.

Тем не менее через день повестка потребовала меня к попечителю; там я застал человек десять своих однокурсников. Это показало, по какому делу нас вызывали. Мы не могли только объяснить выбора, который был попечителем сделан в среде нашего курса. Попечитель обратился к нам с речью. Если бы в наши годы мы были справедливее, она должна была нам показать, каким благожелательным человеком был тогдашний попечитель Капнист. Но в нем, как во всяком начальстве, полагалось видеть врага, и мы потом издевались над его речью, придираясь к неудачным словам. Он напомнил, что аплодисменты профессорам запрещаются, но что в данном случае дело было не в них. «Вы не дети, да и я не дети, – не очень грамотно сказал он. – Не будем играть в прятки. Вы хотели сделать демонстрацию, которая связана с именем Чернышевского. Вы просили не читать лекции, чтобы быть на его панихиде. Но какое отношение к вам, студентам естественного факультета, имел политико-эконом Чернышевский?»

Обращаясь к студенту, стоявшему с краю, он спросил: «Скажите, какие сочинения Чернышевского вы читали?»

Вопрос захватил его врасплох. Студент, большой, рослый уфимец Кротков, сконфуженно пробормотал: «Я ничего не читал». Такой ответ ободрил попечителя. Он обратился к другому, тот ответил то же. Мы становились смешными. Чтобы вывести нас из глупого положения, я, не ожидая вопроса, заявил попечителю, что память Чернышевского мы почтили вовсе не в качестве студентов-естественников и не как экономиста. У студентов с ним другая историческая кровная связь, недаром студенческая песня его до сих пор поминает. Капнист понял, что я на этой почве могу зайти слишком далеко, и меня перебил: «Нельзя отменять лекции из-за песенок». Затем он стал говорить начистоту. Он указал, что мы сами знали, что Чернышевский в свое время был осужден, как преступник, что правительство чествовать его не позволило. Почему мы, студенты, могли думать, что общее правило к нам не относится? «Я позвал вас, – сказал он в заключение, – не для наказания, даже не для замечания. Слава богу, все окончилось благополучно: но если бы, к несчастью, произошла на улице какая бы то ни было стычка с полицией, то где бы был сейчас каждый из вас, одному Богу известно. Но я прошу вас повторить всем, что я вам говорю. Мои права ограничены, я не всегда буду в состоянии вас защитить. Я пригласил именно вас не потому, чтобы считал вас более виноватыми, чем других. Я не знаю, кто затеял эту историю, и не хочу этого знать, но вы, конечно, их знаете и это им от меня передайте». Он затем объяснил, почему нас выбрал для такой передачи. Всех оснований не помню; с тех пор прошло 60 с лишком лет. Одни были стипендиатами и могли лишиться стипендий; другие были рецидивистами, ибо уже подвергались дисциплинарным взысканиям. «А вас, – сказал он мне, – я пригласил специально из-за вашего темперамента. Нужно, чтобы вы прежде думали, а действовали только потом. Учитесь управлять собой раньше, чем может быть, вам придется управлять и другими».

Не знаю, есть ли кто-либо в живых из тех, кто эту речь слышал вместе со мной и помнит, как мы к ней отнеслись. Уйдя от попечителя, мы по свежей памяти его речь записали, подчеркивая ее смешные места: их было много. Потом с насмешками распространяли ее, как бы исполняя данное нам поручение. С нашей стороны это не было ни корректно, ни умно. Однажды, читая эту речь перед профессорами, бывшими в гостях у отца, я был удивлен, что никто из них над ней не смеялся. Они лучше нас поняли, что в этой речи сказалось человеческое отношение к студентам, которое исчезло, когда Капнист был заменен Боголеповым. И в его отношении не только была человечность, но и правильное понимание положения. Несмотря на демонстрацию, которую можно было выдать за политическую, конечно, опасны для порядка мы не были. Но зато показали, как многого мы не понимали и не умели ценить.

Так панихида, к счастью, обошлась без печальных последствий, и даже нас убедила, что и в России можно было кое-что делать. Но на мне лежало еще поручение организовать делегацию на Международный студенческий съезд в Монпелье. Я собирался и сам туда ехать уже не от своего личного имени, а как представитель землячеств; кроме того, мне хотелось, чтобы, кроме меня, были другие студенты, более левого направления. Я хотел, чтобы и они увидели, какие примеры нам нужно было брать у мирной Европы, а не только вздыхать по революции.

Тогда начался ряд моих докладов по землячествам, не только своим, но и чужим, куда из любопытства стали меня приглашать; я сделал доклад и в объединенных землячествах, в Центральной кассе, хотя в ней не числился членом, и в Петровской земледельческой академии, где жили все в общежитии. Я не хотел слишком большой и преждевременной огласки тех видов на будущее, которые у меня с этим связывались. Я рассказывал только об ассоциации, о ее необыкновенном развитии с тех пор, как она стала легальна, о приглашении, обращенном к нам международным студенчеством, о горизонтах, которые это нам может открыть. Многие из тех, кто позднее стали выступать против «легализации» землячеств, опасаясь исчезновения «политики» в них, не считали возможным ни игнорировать обращенного к нам приглашения, ни на него ответить отказом. Посылка делегата в Монпелье была почти предрешена. Неожиданное событие эти планы расстроило.

Этим событием были студенческие беспорядки 1890 года. Они носили другой характер, чем брызгаловские в 1887 году. Они и начались не в Университете, а в Петровской академии, которая была вне Москвы, всегда жила отдельной жизнью; ее студенты жили в других условиях, чем студенты Университета. Когда в 1887 году начались беспорядки у нас, Петровская академия «из солидарности» нас поддержала. В 1890 году мы поступили по тому же рецепту. В один прекрасный день мы узнали, что все студенты Петровской академии арестованы, а академия закрыта. Явился тотчас вопрос: что нам делать, так как никаких подробностей мы еще узнать не успели. 7 марта я работал в химической лаборатории, над качественным анализом, когда в окно, выходящее в сад, мы увидели, что в саду, около лаборатории, собирается сходка. Это до того противоречило моим планам создать легальную студенческую общественную жизнь, что я бросился туда узнать, что происходит, и уговорить не губить начатого дела. Мои увещания приводили к противоположному результату: на меня накинулся сибиряк, студент Сапожников, обвиняя меня, что я мешаю студентам исполнить их долг солидарности. В спор вступили другие; поднялся шум и крики. Среди них мы не заметили, как в ворота въехали казаки и нас окружили: повели сначала в Манеж, а потом, поздней ночью, в Бутырскую тюрьму, где поместили всех вместе, в нескольких больших камерах по одному коридору. При переписке нас оказалось 389 человек.

Наш арест был нелогичен и даже беззаконен. Мы были взяты у себя, внутри университетского здания, а не на улице. Перед арестом никто не поинтересовался узнать, зачем мы были в саду? В частности, меня арестовали у крыльца химической лаборатории, где в этот день я занимался. Через день или два, чтобы юридически кое-как оправдать наш арест, нам было всем предъявлено бессмысленное обвинение «в принадлежности к социал-революционной партии». Нас поодиночке вызывали в контору расписаться в том, что нам объяснили причину ареста. Для меня, который очутился в толпе, только чтобы уговаривать всех разойтись, такое обвинение было просто смешным. Еще в самом Манеже многие ко мне подходили выразить свое удовольствие, что я, будучи противником сходки, из солидарности с ними за нее и на себя брал ответственность. Похвала незаслуженная, так как все сделалось помимо меня, и своего отношения к этому высказать мне еще не пришлось.

В тюрьме мы неожиданно получили то, чего всегда добивались: возможность сознавать себя не «отдельными посетителями», а коллективом, сообща обсуждать свое положение и принимать общие решения о том, что нам делать. Несмотря на отсутствие университетских и тюремных властей, на полную свободу собраний, обстановка для обсуждения подобных вопросов не была благоприятна; среди нас могли быть подосланные агенты и провокаторы. Но мы об этом не думали. В первый же день ночью нас разбудили, предлагая указать среди нас четырех студентов: Сапожникова, Антоновича, Сопоцько, имя четвертого я позабыл. Они были среди нас, но начальство в лицо их не знало. Вызов их все-таки им добра не сулил. Антоновича, члена Сибирского землячества, лично я знал хорошо; с Сапожниковым спорил в саду перед арестом; Сопоцько узнал только потом; он тогда считался толстовцем и, как мне говорили, потом сделался исступленным правым и провокатором. Но что в тот момент было нам делать? Собрались на совещание, надо было выбрать председателя, и со всех сторон стали кричать мое имя; не знаю, чему я был этим обязан; тому ли, что, несмотря на спор с Сапожниковым, очутился в Манеже, или докладами о Парижской ассоциации? По моему предложению было признано, что заинтересованные должны сами решить, что им делать; если они предпочтут скрываться – мы их, конечно, не выдадим; если же они хотят себя назвать, мы не имеем права их отговаривать. Они предпочли сами явиться. Это был единственный случай, когда мы что-то «решили». На остальных собраниях были только разговоры. Помню общее от них впечатление. Рассуждали о том, что нам делать, какие предъявить к правительству требования, как это было сделано в 1887 году. Большинство не хотело понять, что, когда мы в тюрьме, мы никаких условий ставить не можем, что нам нечем правительству угрожать. Мы старались узнать, что происходило на воле. Ко мне пришел лечивший меня доктор В.А. Остроумов узнать о здоровье. От него мы узнали, что в городе все спокойно, что наш арест впечатления не произвел. Это подтверждали и другие. Через несколько дней в тюрьму привели новую партию студентов в 77 человек. Их поместили в другом помещении. Мы видеть их не могли, но могли перекликаться через внутренний двор. Они рассказали, что сходки кое-где возникали, но их умышленно не трогали, и они прекратились. Привели потом третью, последнюю партию в 60 человек: они говорили о том же. Беспорядки не удались, не произвели впечатления. В этом положении ставить правительству условия – могло показаться смешным. Наши тогдашние споры о том, что нам делать на воле, напомнили мне наши теперешние споры о том, какой желателен порядок в России, когда «большевизм будет свергнут». Практические вопросы заменились отвлеченными идейными спорами.

Иногда от разговоров о том, что мы могли и должны были делать, уходили в область чистой политики, даже читали на эту тему доклады.

И опять характерно, что те «политические разногласия», которые позднее разделяли на лагери и направления, споры с «либералами» в порицательном смысле и между революционерами обоих толков – марксистов и народников – в тюрьме еще не отражались ничем. Они тогда студенческую массу не волновали, как это стало позднее.

Конечно, это безразличие не мешало нам реагировать на то, что мы видели своими глазами. Мы нисколько себе не противоречили, когда проявляли горячее сочувствие к «политическим арестантам». Раз двух из них, в штатском, вывели на прогулку из башни – и мы их увидели. Словно электрический ток пробежал по тюрьме. Все привалили к окнам, пели им песни, сообщали новости о том, что происходит, пока их не увели. Потом целый день сторожили все окна башни, потому что в одном из них увидели руку, которая чертила в воздухе буквы. Мы сочувствовали им лично, их тяжелой судьбе, но как в тюрьме, так и на воле деятельность, за которую эти люди сидели в «мешках», нас не увлекала. Мы не вдохновлялись никаким другим чувством, кроме долга «солидарности». Если были среди нас люди других, более серьезных настроений, их было так мало, что они не выявлялись. Вероятно, на нас они смотрели с большим сокрушением.

Зато мы не уставали развлекаться от безделья. По вечерам устраивали литературно-музыкально-вокальные вечера, на которые приходили все, не исключая тюремных начальников. Издавались две газеты, которые шутя между собой бранились. Утром выходила либеральная газета, вечером консервативная; их читали на сходках. Консервативная газета, редакторами которой были я и Поленов, называлась «Бутырские ведомости» и имела эпиграф «Воздадите Кесарево Кесареви, а Божие тоже – Кесареви». Либеральная газета называлась «Невольный досуг» и имела эпиграфом «Изведи из темницы душу мою». Первый номер консервативной газеты начинался так: «Официальный отдел». «Г. министр внутренних дел, осведомившись, что газета „Невольный досуг“ позволяет себе» и т. д., «постановил объявить ей сразу три предостережения в лице ее редакторов и подписчиков». Потом следовала передовая статья, в которой мы подражали Грингмуту: «С глубокой радостью мы, как и все истинно русские люди, осведомились о распоряжении министра внутренних дел. В самом деле, непростительная дерзость наших псевдолибералов переходит все границы позволенного. Известно, что наше мудрое правительство в своей заботе об истинно научном просвещении открыло на днях новое учебное заведение – Бутырскую академию. И что же? Крамола забралась и сюда» и т. д. Дальше таких невинных шуток не шли наши политические намеки. На пятый день сидения университетский суд над нами окончился; нам стали объявлять приговоры. С утра по группам вызывали в контору «с вещами», а вызванные не возвращались. Суд правления установил несколько категорий. Немногие были совсем исключены; другие отделались пустяками. Я попал в третью категорию, которая была уволена, но только до осени и с правом обратного поступления. Эта категория была объявлена «серьезными виновниками, но не вовсе морально испорченными и дающими надежду на исправление». Объявив решение часов в 11 вечера, полицмейстер с вежливым поклоном нам возвестил: «Вы свободны».

Я был свободен, но мои планы на ближайшее время оказались разрушены. То, о чем я мечтал, как о чем-то серьезном, о сближении нашем с международным студенчеством, оказалось лично для меня невозможным. Я был исключен, не был студентом, и поэтому в качестве студенческого делегата ехать уже не мог.

Но за границу я все же поехал, но на других основаниях. По возвращении из Парижа я на охоте купил в лавочке колбасы, которая оказалась не свежей, и отравился. Острый период отравления миновал, но я все слабел. Местное слишком энергичное лечение причиняло мне только вред, и врач дал обычный совет: переменить «обстановку» и на время уехать. А как раз в это время наша мачеха собиралась в Швейцарию погостить у своих близких друзей.

Я не хотел в этих воспоминаниях говорить о том, что имело бы слишком личный характер, как всякие семейные отношения, но в данном случае вопрос стоял несколько шире. Я был в старших классах гимназии, когда отец вторично женился. Наша мачеха была дочерью Ф.Н. Королева, бывшего директора Петровской академии, назначенного туда после знаменитого убийства Нечаевым студента Иванова (сюжет «Бесов» Достоевского). Совсем молодой она вышла замуж за Ломовского, профессора высшей математики, по словам его знавших, исключительного человека по таланту и знаниям. Очень скоро он покончил с собой. О причине этого при нас не говорили. Мачеха была другим человеком, чем наша семья. Была писательницей. Еще при жизни матери, когда мы не знали ее, нам подарили ее детскую книгу под псевдонимом Л. Нелидовой – «Девочка Лида». Она нам, детям, очень понравилась; мы не знали, что нам впоследствии предстоит узнать ее автора близко. Ее рассказ «Полоса», напечатанный в «Вестнике Европы», под инициалами Л.Н., произвел сенсацию. Тургенев написал письмо Стасюлевичу, восхищаясь рассказом и спрашивая, «кто его автор»; он пророчил ему блестящую будущность, отмечая, как благоприятное предзнаменование, что теми же инициалами Л.Н. подписывал свои первые рассказы Толстой. Стасюлевич мачехе это письмо переслал, и я сам потом у нее его видел. После такого дебюта она мечтала стать профессиональной писательницей. Трудно было этому призванию отдаваться вполне на положении хозяйки в семье, где было семь человек чужих для нее детей, в том числе малолетних. Обе стороны страдали от создавшихся ненормальных отношений, хотя ради отца старались это скрывать, который, конечно, это понимал и страдал больше всех. Но надо признать, что мачеха принесла с собой в нашу семью атмосферу избранной, писательской интеллигентной среды, которой и мы широко воспользовались. Она была в ней давно своим человеком и всех почти знала.

Влияние мачехи сказалось и в другом отношении: она принадлежала не только к литературной среде, но и к либеральному в ней направлению; этим она только укрепила тот общий крен влево, который тогда распространялся в русском умеренном обществе, как противодействие реакционной политике нового Государя. В юности мачеха была близка и к представителям революционных течений, хотя сама к ним не принадлежала; многих из них она знала и очень ценила. Ее ближайшим другом всегда была Л.Е. Воронцова, которая судилась по процессу 193-х. Была очень дружна с Л.И. Мечниковым, братом знаменитого физиолога, который стал эмигрантом после того, как принял участие в экспедиции Гарибальди. Была знакома с Г.А. Лопатиным в его последний приезд в Россию. Любила рассказывать о нем как об исключительном по «дарованиям» человеке; показывала мне письма к ней Г.И. Успенского, где он ее извещал об аресте Лопатина и описывал, как он произошел. Эти знакомства и вся эта среда были раньше чужды нашей семье; они стали доходить к нам через мачеху тогда, когда я с этим кругом уже сам сближался через университетских товарищей. Так возникла у нас в доме новая атмосфера.

Мачеха настаивала перед отцом, чтобы он отпустил меня с ней за границу. Но покуда этот вопрос обсуждался, я получил письмо из Монпелье, от Комитета по устройству в нем Международного съезда студентов; он меня просил непременно приехать на съезд самому и прислать делегата от наших землячеств. Но я уже не был студентом и не мог быть в депутации. Я передал приглашение в Центральную кассу и этим вопросом более не занимался. Центральная касса избрала делегатом студента Нижегородского землячества, естественника второго курса А.И. Добронравова. Для русского студента он был типичен: лохматый, с длинными волосами и бородой, неряшливый, французским языком плохо владевший. В своем землячестве он пользовался большим уважением. Я слышал потом много курьезов про организацию делегации. Члены Центральной кассы письма писали по-русски; их переводил преподаватель французского языка Дюсиметьер. Из осторожности старались писать неясно, чтобы в случае перлюстрации полиция не догадалась, в чем дело. Первый их не понимал сам переводчик. Можно представить, что поняли французские адресаты! После первого же ответа в Монпелье никак не могли догадаться, будет или нет депутация?

Устроив эту посылку, я больше этим вопросом не занимался и поехал в Швейцарию вместе с мачехой. Во время моей переписки с Комитетом из Монпелье одна из телеграмм попала к отцу и его испугала, так как в ней говорилось о высылке ими на мое имя «полномочий». Он боялся, что меня затянут в какое-то опасное предприятие, и, по-видимому, дал специальную инструкцию мачехе наблюдать за моими встречами и знакомствами. По дороге мы на два-три дня задержались в Париже. Там у мачехи было много знакомых, и я проводил время не так, как с отцом. Она водила меня по музеям, которыми я пренебрегал в первый приезд, специально ходила со мной в Лувр, смотреть, как я буду восхищаться «хозяйкой Лувра» – Венерой Милосской. Зато на Эйфелеву башню она не хотела даже смотреть. Наши вкусы не совпадали. Мы виделись в Париже с одним очень известным русским – художником-миниатюристом Похитоновым, отцом трех очаровательных крошечных девочек, из которых одну я потом видел уже в бытность послом, как известную русскую благотворительницу мадам Bienaimee. Приезжали к нам с визитами друзья и ее, и отца. Делакруа, о котором я уже говорил, преподнес мне книжку Мечникова, которую в России достать я не смог. Кто-то из русских повел нас на лекцию П.Л. Лаврова. Я в первый и последний раз его увидел, хотя его «Исторические письма» уже читал и имел о нем представление. Лекция его по содержанию не была интересна. Но этот отдельный «салон» дешевого ресторана, где мы собрались и куда из соседних зал доносились и крики и пение, этот почтенный старик, и видом и манерой мне напоминавший С.А. Юрьева и который в такой обстановке кончал свою долгую жизнь, преследуемый правительством своей родины, – все это вместе представляло такой яркий контраст между Самодержавной Россией и Западом, который был убедительнее пропагандных речей. В этом собрании я неожиданно для себя встретил знакомых из Парижской ассоциации, но мог только несколько минут с ними поговорить. Этой случайной встречи оказалось достаточно, чтобы мачеха испугалась, что мне за это в России может «достаться» – хорошая параллель к судьбе самого Лаврова. На другой день мы из Парижа поторопились уехать в мирный и спокойный Монтрё на берегу Женевского озера.

Как только в Монтрё мы осели на месте, у меня для умственной работы оказалось достаточно времени. Я засел за книги и, между прочим, за книгу Мечникова. Она была посвящена истории четырех первых цивилизаций: Китая, Египта, Индии и Ассиро-Вавилона, возникших по течению исторических рек. Но заинтересовали меня в ней более всего те первые главы, где Мечников излагал свои взгляды на модную в то время проблему о сущности исторического процесса. Я был уже достаточно в курсе русских споров этого времени, между «объективною» и «субъективною» школой. Глава «объективной» школы, которым считался Спенсер, учил, что «общество есть организм» и потому развивается так же, как всякий организм; прогресс и для него должен состоять во все большей дифференциации его на части в силу разделения труда и интеграции тех частей, которые исполняют те же самые функции. В этом и должно было видеть «прогресс». «Субъективная» школа, которая у нас была представлена Михайловским, находила, что это не верно. У общества, в отличие от организма, нет commune sensarium, единого сознания, а зато у всех частей его, то есть людей, которые соответствуют клеточкам организма, есть сознание своей отдельности от других. В своей книге «Борьба за индивидуальность» Михайловский доказывал, что в обществе прогресс должен заключаться в развитии наибольшей самостоятельности и многосторонности «личности». Так объективная и субъективная школы как будто говорили о разных предметах: одна о том, что есть в жизни, а другая о том, что в ней должно было бы быть и чего можно в ней добиваться воздействием на развитие общества «критически мыслящей личности».

Мечников в мои юные годы пленил меня тем, что нашел «выход» из этой «антитезы». Главная часть его сочинения, зарождение культуры на «исторических реках», в чем была его главная научная ценность, меня мало затронула. Но его соображения о развитии общества показались «откровением». Более 50 лет я не держал в руках его книги, и знаю, что его теория не получила в науке признания и даже привлекла к себе мало внимания; но не могу себе отказать в удовольствии припомнить то, что в памяти от нее сохранилось. Для Мечникова общество не было организмом, как думал Спенсер; но зато всякий организм был, в сущности, обществом. Общество начинается там, где появляется сотрудничество единиц, работающих для их общего блага. Толпа людей в библиотеке не есть общество, ибо они там не сотрудничают. А два носильщика, несущих бревно на плечах, – уже общество, и законы общественной жизни можно строить на них. Если начинать с простейших явлений, чтобы переходить к более сложным, то мы увидим, что организм и общество развиваются параллельно. Организм начинается с соединения одинаковых клеток в одно механическое целое – ткань. В ней все клетки исполняют одно и то же назначение и соединены только внешней силой. То же и в обществах. В простейшем их виде люди объединены в них только внешней властью, часто в ее элементарном виде – Монархом. Соединение и сотрудничество людей было необходимо на берегах «исторических рек», которые требовали от людей согласованной борьбы с капризами их природы, устройства плотин, ухода за ними и т. д. Реки ставили людям дилемму: или работать общими силами по плану, или погибнуть, – так начиналась первая победа людей над природою, появление цивилизации, ценой потери свободы людей и их подчинения власти. Без этого не было бы цивилизации и общество не развилось бы выше зародыша. Но это только первоначальная стадия. Далее начиналось развитие, которое и в организме и в обществе шло параллельно. В организме начинается разделение жизненных функций между отдельными тканями; связь тканей поддерживается необходимостью их друг для друга и для существования всего организма. Ему соответствует и тот тип государства, где не власть предписывает каждому человеку исполнение нужного для всего общества дела, а где разделение труда происходит по сознанию его общей пользы для всех. Это более высокая форма общественной жизни. И наконец, есть третья и высшая стадия организма и общества. В организмах – это брачная пара, где отдельные индивидуумы добровольно сходятся, выбирая друг друга для совместного исполнения органической функции – продолжения рода. Такова должна быть и структура у наиболее совершенного общества. Она выше и только «механической связи» и «зависимости частей друг от друга»; она основана уже на добровольном согласии. Эту эру общественной жизни и открыла нам Французская революция – с ее лозунгами: свободы, то есть отрицания внешней механической силы, равенства, то есть равноценности различных общественных функций, и братства, то есть добровольного объединения всех. Это было мельком изложено в предисловии к книге Мечникова и в отдельной журнальной статье «Evolution and Revolution»,[36] которую я тогда добыл и перевел. Вспоминать эту теорию мне доставляет теперь такое же удовольствие, как перечитывать романы Жюля Верна, которыми увлекались в детстве. Я был ею пленен потому, что она внушала, что общественная жизнь сама собой, в силу законов природы, развивается в хорошую сторону, то есть в сторону уважения к личности, и что нужно только помогать этому естественному ходу вещей, а не стараться его изменить. Человечество само собой идет к лучшему, а не к худшему.

Увлечение книгой Мечникова оказалось интересным с другой стороны. Мачеха, как я говорил, была близка с его семьей; его вдова жила недалеко от нас в том же кантоне. Когда мы поехали ее навестить, разговор, естественно, зашел о книге ее покойного мужа. Она предложила нас познакомить с Элизе Реклю, который жил в тех же краях и написал предисловие к посмертному изданию книги. Реклю был не только знаменитый географ, но анархист, который в то время сражался с передовыми политическими направлениями, даже с социализмом, считая их тем вреднее, чем они больше замаскировывают основное зло – государство, то есть допущение права на принуждение. Мечникова затеяла устроить ему свидание с нами. Реклю согласился приехать, ответив галантно: «J’appartiens à ma cause».[37]

Это была интересная встреча с профессиональным пропагандистом. Он сразу начал длинную, сильную речь. Говоря о книге Мечникова, он соглашался с его схемой развития, но не мог допустить, что в начале цивилизации лежит деспотизм. «Je diffère en cela du livre de Lèon»,[38] – заявил он.

Как ученого-географа его интересовало влияние географических условий страны на развитие в ней государства, но как политика – только окончательный вывод Мечникова, что государство не нужно и может быть заменено просто представителями интересов отдельных профессий и классов, которые между собой всегда согласятся для общей выгоды. Власти же с принуждением вовсе не нужно.

Реклю, со своими блестящими глазами, увлекательной речью, а главное – захватывающей душу горячностью, мне очень понравился. Но мне было обидно, что он отмахивался от той схемы Мечникова, которая казалась мне столь остроумной. Я с ним сговорился и пошел к нему один. У меня против возможности анархии вместо государства был другой практический аргумент: я разделял убеждение, что мир меняется не человеческой волей, а заложенными в нем естественными законами природы. В основе перемен и их неизбежности как в основе всего дарвинизма лежит наблюдение Мальтуса. Человечество размножается быстрее, чем растут средства питания. Отсюда необходимость увеличивать эти средства и также обязательное и принудительное распределение их государством. Морес в Москве проповедовал мне ту же теорию. Не владея немецким языком, он просил меня изложить ему сочинение Каутского «Der Einfluss der Volksvermehrung auf den Fortschritt der Gesellschaft», где он опровергал теории, которые отрицали увеличивающееся несоответствие роста населения и средств производства. Я и хотел узнать от Реклю, какой ответ на это даст анархист?

Реклю не затруднился ответом. Он самый факт отрицал. Находил, что средства питания в мире находятся еще в зародыше, что много самой плодородной земли еще не возделано, что можно заменить химией употребление в пищу растений или животных. Над этим и будет работать то общество, которое сумеет правильно ставить задачи.

Так началось мое знакомство с Реклю; я не раз к нему после этого приходил, и мы отправлялись гулять по окрестностям.

Одно в нашем знакомстве было для меня неожиданно. Когда он узнал, что я на естественном факультете занимаюсь естествознанием, он удивился: как я не вижу, что сейчас задача не в этом? Он сам, убежденный естествовед, над многим в нем поработавший, сейчас бы все это бросил, если бы не был связан с фирмой «Hachette»,[39] которая издает его книгу «Nouvelle Gèographie Universelle».[40] Как только этот долг он перед нею исполнит, он будет заниматься только одним: подготовкой и проведением социального переворота, который должен спасти человечество от обнищания и гибели. Он сравнивал условия нашей эпохи с случайным прорывом плотин в Голландии; тогда все задачи откладываются и все должны сначала поправлять эту плотину. «Если вас интересует естествознание, то для него время после придет. Сейчас же дело не в этом; вы сами интересуетесь вопросами другого порядка, чем те, которые занимают натуралиста».

Хотя Реклю меня не убедил, но я давно сознавал, что мое поступление на естественный факультет было ошибкой вполне поправимой, – я был еще молод, и эти три года для меня прошли не даром, – но нужно было эту ошибку сознать и возможно скорее исправить.

Среди таких разговоров и чтений я почти позабыл о том предприятии, которое еще так недавно более всего меня занимало, об установлении связи с международным студенчеством и о посылке в Монпелье депутатов. Я даже не ясно помню теперь, был ли этот вопрос решен окончательно, когда я покинул Москву. Все равно я лично быть там не мог, и все дело было мною передано в надежные руки. Но оно само о себе мне напомнило. Не знаю, каким путем Добронравов узнал мой адрес в Швейцарии, но я от него получил телеграмму, что он едет в Монпелье, будет проезжать через Лозанну и просит меня приехать его повидать на вокзале. Благодаря неточности адреса телеграмма пришла слишком поздно. Я на вокзал тотчас поехал, но его поезд уже прошел. Я послал на его имя в Монпелье телеграмму, вошел с ним в контакт и стал следить за газетами, где описывали монпельевские празднества.

Боюсь спутать то, что я читал в газетах, с рассказами Добронравова и очевидцев о том же. Но успех вышел полный. Приезд Добронравова сделался событием дня. Это были годы перед заключением франко-русского союза, когда популярность России за границей росла с каждым днем. России не знали, но в ее силу так верили, что союз с ней казался спасением. Приглашение студентов на праздник было послано не мне одному, то есть нелегальным путем, но и официально министру. Во Франции не различили, какое именно приглашение привело к результатам, и присутствию русского делегата придали характер официальный. Ему сделали трехцветную ленту, дали в руки такое же знамя и всякое его появление встречали аплодисментами и исполнением русского гимна. Министр народного просвещения Гобле его представил Карно, президенту Французской Республики. На банкете мэров Карно упомянул в своей речи о присутствии русского делегата, видя в этом доказательство растущего доверия к Французской Республике. Когда Добронравов со студентами входил в кафе, его узнавали и пели в его честь «Боже, Царя храни». Русские студенты из оппозиционности не любили нашего гимна, но радикалу Добронравову приходилось снимать шляпу и благодарить. Это он делал искренно. Атмосфера празднеств его увлекла, и он мне позднее писал, что если бы заранее знал, чем дело кончится, то все равно бы поехал.

Реклю я оказался совершенно случайно обязан другим. Если московские врачи для перемены климата и обстановки отправили меня за границу, то они предписали мне продолжать и суровый режим, и лечение, которыми меня истерзали в России. Да и я исполнял его слишком пунктуально, когда только мог. Это было удобно за границей, когда я был свободен, и я его возобновил во всей строгости. Вероятно, в этом буквальном исполнении, помимо повторного совета врачей, я был сам виноват; это было усердие не по разуму. Но, узнав про это, Реклю, который не соглашался верить, что в мои годы простое отравление колбасой может иметь такие последствия, советовал непременно здесь показаться врачу. Здесь был русский врач, которого лично он знал и меня направил к нему. Это был доктор Белоголовый, который жил в Швейцарии и лечил многих русских: Герцена, Тургенева, Некрасова и др. Он, как иностранец, не имел права свободной практики, но швейцарское правительство разрешило ему принимать в день по одному больному, чтобы ему дать совет, но с тем, чтобы после уже его не лечить. Это было низведением до минимума конкуренции швейцарским врачам. Я это сделал, на свое великое счастье. Белоголовый велел мне немедленно прекратить лечение, которым терзали меня, бросить лекарства, не соблюдать диеты. Выпивать утром и вечером по стакану настойки из трав по рецепту. Я начал это лечение и через несколько дней был совершенно здоров.

Тогда меня потянуло домой; несмотря на уговоры мачехи, которая собиралась ехать в Биарриц и меня уверяла, что там я совершенно поправлюсь, я написал отцу, что выздоровел, что для продолжения жизни здесь нет более смысла, и получил от него разрешение и совет скорее вернуться домой; я так и поступил и возвратился здоровым.

Когда я вернулся в Москву, было еще рано подавать прошение в Университет, но нужно было решить, как поступить. Что я не останусь естественником – для меня было ясно; я решил избрать науку об «обществе», то есть исторический или юридический факультет. Но оставалась еще комбинация: сначала кончить естественный факультет, получить на всякий случай диплом и уже потом избрать факультет окончательно. Мне самому не хотелось бесследно потерять тех годов, когда я числился на естественном факультете. У меня была не только привычка, но склонность держать экзамены; мне нравилось на определенное время все восстанавливать в памяти. Это прельщало и тогда, но я не был уверен, зачтут ли мне семестры, когда я был исключен, или я должен буду их слушать сначала? Но пока я колебался, вопрос сам собой разрешился. В одно прекрасное утро пришел к отцу профессор Н.А. Зверев, бывший тогда помощником ректора (ректором был Боголепов), и сообщил, что получена в Университет бумага, что я, по политической неблагонадежности, распоряжением Министерства народного просвещения и Министерства внутренних дел исключен из Университета без права поступления когда бы то ни было в какое бы то ни было высшее учебное заведение ведомства Министерства народного просвещения. Это был «волчий паспорт». Зверев добавил, что никто в Университете не знает причин такой экстренной меры, что он, Зверев (мы часто с ним у нас охотились вместе), готов за меня поручиться, но рекомендует просить о том же профессора А.П. Богданова, у которого большой вес в Петербурге и который был близок и с отцом, а по естественному факультету даже со мной.

Так я ощутил на себе заботу и попечение нашей государственной власти. И это была уже не мелочь, как гимназические мои неприятности.



<< Назад   Вперёд>>