Глава 13

В государствах с представительным строем участие в политической жизни не только совместимо со всякой профессией, но и само может человека захватывать полностью. Это отчасти случилось со мной. Сделавшись в 1896 году адвокатом, я остался им до конца; но в 1907 году мне сверх этого пришлось стать депутатом, членом Государственной думы, и им я был вплоть до эмиграции. Это стало моей второй и главной профессией, отодвинувшей на задний план адвокатуру, и в ней обнаружился парадокс, который я хочу сразу отметить.

Современная политическая деятельность не мыслится вне политической партии. Так произошло и со мной. В Думу я проходил по кадетскому списку, и с основания этой партии в 1905 году состоял в Центральном ее комитете. Конечно, как и всякому, мне случалось быть с ней несогласным и от некоторых голосований воздерживаться: так, я не был противником столыпинских аграрных законов и от голосования их воздержался. Такое поведение допускалось и не ставилось в вину членам партии. Против партии ни с трибуны, ни в печати я не выступал никогда: предложения вступить в иные, даже новые партии, например крестьянскую, которые мне иногда делали, я всегда отклонял и от своей партии не отходил. Только здесь, в эмиграции, когда прежние партии если по имени сохранились, то всякое значение потеряли, когда их прошлая деятельность стала «историей», я счел себя вправе говорить о прошлом, уже не стесняясь партийной дисциплиной. Результатом этого был ряд моих статей в «Современных записках», из которых потом вышли три книги: «Власть и общественность», «1-я Дума» и «2-я Дума». Я хотел написать о 3-й и 4-й, так как был свободен во время оккупации, но не мог найти в Париже стенографических отчетов последних двух Дум, и это желание осталось неосуществленным. Самая мысль изложить свое понимание нашего партийного прошлого принадлежала не мне. Поскольку в этом есть чья-то вина, она лежит на И.И. Фундаминском. Он меня ею соблазнил и в своем журнале дал мне эту возможность. Но когда я наше прошлое стал вспоминать, я искал в нем ответа на то, что для меня было главным вопросом: почему получилось, что те, кто в Освободительном Движении победили и привели Россию к конституционному строю, тем самым оказались сильнее и старого самодержавия, и революции, почему они потом победу свою проиграли? Я не мог бы себе ставить такого вопроса, если бы был обязан отвечать на него, исходя из кадетской непогрешимости, и обвинять только тех, кто нас победил, за то, что они нас победили. Вот почему, когда я писал свои книги, я о партийной дисциплине вовсе не думал, считая в данных условиях ее неуместной. Я понимал, что партийные лидеры наши со мной могли не соглашаться и мне по существу возражать. Но самый ответственный и авторитетный лидер кадетской партии П.Н. Милюков пошел еще дальше; он писал про меня и в тех же «Современных записках», и в своей газете, будто «для партии и раньше не было секретом, что В. Маклаков был в ней всегда при особом мнении», будто я вообще «считал партию только за неизбежное зло и потому разрешал себе лишь минимум партийной дисциплины»; что именно потому я не занял в партии того места, на которое имел бы право, и т. д. («Современные записки», книги 41, 51, 57). Если бы это суждение не было преувеличено, осталось бы непонятным, почему я из партии не выходил, а главное, почему она до конца меня в члены своего ЦК выбирала! Этого вопроса я и хочу хотя бы мимоходом коснуться сейчас, так как он не только личный вопрос, но вопрос о значении партий и, в частности, нашей кадетской. И небезынтересно припомнить, как на нашей памяти политические партии возникали в России.

Не говорю о партиях до введения конституции. Тогда могли существовать только подпольные, нелегальные партии; их лидеры обыкновенно в России и не жили. Своих членов они не ставили на избрание населения. У них были другие «средства борьбы», а не избирательный бюллетень: забастовки, бойкот, обструкция, даже террор. Подобные партии по свойствам своей деятельности требовали центрального руководительства, конспирации, железной дисциплины и т. п. От этого их сила зависела.

Уже Освободительное Движение стало несколько иначе ставить этот вопрос. Тогда еще не было выборов, но открытая идейная борьба стала возможна. Она создала Союз освобождения. Понятие «союз» противополагалось «партиям» именно потому, что «союз» считался временным соглашением тех, кто раньше шли различной дорогой и могли потом опять разойтись. Он поэтому допускал различие не только мнений, но даже целей. Не надо смущаться, что в июне 1905 года в «Освобождении», в странной статье под заглавием «Рождается нация», рекомендовалось создание единственной «конституционно-демократической партии», как выражения мнения «всей нации» для момента, когда «нация» из «объекта» управления превратится в «субъект».

Это отголосок тогдашней иллюзии, будто все «мы» между собой согласны, что нации противостоит только узурпаторская самодержавная власть и что Учредительное собрание и всякое правильное представительство непременно выражает «общую волю». Если среди представительства и окажутся несогласные, то они так немногочисленны и не авторитетны, что можно с ними совсем не считаться. Эта иллюзия как бы предвосхищала идеологию будущей единственной партии. Но во всяком случае, для конституционно-демократической партии это суждение было бы ни на чем не основано. Такой роли, выразителя мнения всей нации, ей играть не пришлось. Задуманная еще до «нового строя», она появилась на свет, когда этот строй уже был возвещен и когда перед партией стали другие задачи.

После введения конституции, а вместе с нею и организации «выборов», сила политических партий в России, как и повсюду, стала измеряться доверием, которое они населению, то есть прежде всего «беспартийным», внушали: среди избирателей беспартийные всегда в большинстве. Приобретать сторонников среди них, их убеждать в своей правоте, этим влиять на выборы становилось главным назначением «партий». Об этом стали думать и создатели русской конституционно-демократической партии. Это время я помню, так как тогда довольно неожиданно для себя самого я к ее созданию приобщился.

Партия задумывалась помимо меня. Тогда я был только адвокатом. Но я состоял в секретариате общеземской организации и, услышав, что в октябре 1905 года предположен учредительный съезд новой политической партии при непосредственном участии земцев, то для возможности это увидеть, по обыкновению, просил зачислить меня в секретариат и этого съезда. Мне ответили, что я легко могу стать его полноправным членом, если получу полномочия от какой-нибудь из «освобожденских ячеек». Я был на это согласен; меня тогда кому-то представили; я был на одном заседании какой-то «ячейки», где, помню, спорил с Н.А. Рожковым об избирательном праве. В результате оказался «делегатом» на съезде, который происходил в том же знакомом мне доме князей Долгоруких; я там встретил много знакомых из земского и адвокатского мира.

Моя неосведомленность о том, что до тех пор было уже для создания партии подготовлено, мне стала сразу ясна. Долгорукий открыл заседание предложением выбрать председателя съезда; со всех сторон раздались голоса: «Николая Васильевича Тесленко». Это, очевидно, было заранее предрешено, и выбор был очень удачный. Тесленко был образцовым председателем для многолюдных собраний. Но лично я этим был удивлен, так как думал, что на этом съезде играть первую роль будут земцы, а среди них я Тесленко никогда не встречал; руководительство в будущей партии, очевидно, предназначалось уже не земцам. Потом роздали всем проект партийной программы. Я по наивности думал, что в то время партия прежде всего должна была указать, как конституции добиваться, но об этом в программе не говорилось ни слова. Говорили только о том, какой в России должен быть порядок после падения самодержавия. Тогдашнее мое удивление я вспомнил теперь, когда при стараниях объединить эмиграцию для свержения диктатуры Кремля – о способе свержения ее тоже не думали. Программа конституционно-демократической партии была очень детальна. В некоторых параграфах ее оговаривалось, что в этих пунктах допускаются противоположные мнения. Это меня тоже с толку сбивало. Что же делать члену партии в пунктах, где такой оговорки не было, а при голосовании программы голоса разделялись? Должно ли было меньшинство большинству подчиниться и свое мнение переменить? Или, не меняя его, каждый должен был притворяться, что его переменил, и отстаивать то, с чем не соглашался на съезде? Или при разногласии с большинством в партию уже нельзя было вступать? Пределов партийной «дисциплины» я вообще не понимал. Впрочем, в этом я был не один. Со мной рядом на съезде сидел старый М.П. Щепкин, когда-то потерявший кафедру за некролог, написанный им после смерти Герцена; он на старости лет пришел участвовать в создании первой открытой политической партии. Он знал меня еще мальчиком и шептал мне на ухо: «Зачем такие подробности? Достаточно указать общее направление партии. Только оно для всех обязательно». Так этот вопрос и остался открытым: до каких пределов должна идти «дисциплина»? Но у меня оказалось разномыслие с партией по более серьезному и основному принципу. Когда обсуждался параграф проекта кадетской программы, говоривший о праве «перлюстрации» писем, я, возражая кому-то, имел неосторожность между прочим сказать, что партия, которая может сделаться завтра «государственной властью», и ответственной за самое существование государства, должна защищать не только «права человека», но и права «самого государства». Этот труизм вызвал такую бурю в собрании, будто я сказал непристойность. На меня ополчились, как на врага. В антракте меня дружески, но строго разнес С.Н. Прокопович.

– Мы, – говорил он, – не должны ставить партию в положение «правительства» и сообразовываться с тем, что, может быть, нужно ему. Это значило бы, по Щедрину, рассуждать «применительно к подлости». Мы должны все вопросы решать не как представители власти, а как защитники народных прав.

Этих слов я не забыл до сих пор; они многое мне объяснили; это была свойственная С.Н. Прокоповичу ясная формулировка того, что многие думали. Но как можно было стоять за парламентаризм, не допуская, что партия может стать государственной властью, и считать самое такое предположение для нее оскорбительным? Возможность таких суждений со стороны такого квалифицированного человека, как Прокопович, показывала, как мало для практического введения конституционного строя мы все еще были готовы. Мы жили старой психологией «войны с властью до полной победы», а не заключения с ней прочного мира. Я же, прошедший земскую школу, смотрел на это иначе. И если, несмотря на это свое «одиозное» выступление, я оказался выбранным в члены Центрального комитета, то этим был обязан случайности. На съезд явилась полиция. Было бессмысленно беспокоить несколько десятков людей, мирно сидевших в доме князей Долгоруких, когда кругом разгоралась всеобщая забастовка, когда Университет был наполнен «дружинниками», а на улицах происходили стычки с полицией. Было смешно, что в момент подобной анархии придираются к нам. Полицию у нас на этот раз приняли в палки. Председательствовавший на собрании Н.В. Тесленко отнесся к ней как к простым «нарушителям тишины и порядка». Он не дал приставу объявить даже о причине его появления, закричал, что слова ему не дает, что просит его не мешать и т. д. Мы делали вид, будто заседание продолжается. Для этого я попросил слова и кстати или некстати для нашей повестки стал говорить об ответственности должностных лиц за беззакония, доказывал, что по нашим законам вторжение пристава в наше собрание должно влечь за собой для него «арестантские роты» и т. п. Пристав понимал нелепость данного ему поручения, видел, что над ним смеются в лицо, и ушел. Нам наша «победа» была все же приятна; я разделил лавры Тесленко и приобрел «популярность».

К концу съезда были назначены выборы в комитет, розданы заранее приготовленные кандидатские списки. Меня, конечно, там не было. Но некоторые друзья мои по адвокатуре, заметив отсутствие моего имени в списках, начали за меня агитировать; помню, как горячился Н.К. Муравьев, мой соратник по политическим процессам. Не знаю, кто в этой агитации ему помогал; все это происходило помимо меня, но в результате я оказался выбранным в члены и городского, и Центрального комитетов.

Съезд еще не был окончен, когда появился Манифест 17 октября. Поздно вечером на наше заседание прибежал из «Русских ведомостей» И.А. Петровский и прочитал только что полученный там текст Манифеста. Началось ликование. Война была выиграна; враг поднимал белый флаг. М.П. Щепкин растроганным голосом говорил речь на тему: ныне отпущаеши. М.Л. Мандельштам просил никогда не забывать рабочему классу того, что это он своей забастовкой добыл Манифест. С.А. Котляревский предлагал собранию поклясться, что завоеванной конституции мы назад не отдадим. Заседание было прервано, чтобы немедленно собраться в Художественном кружке и вести туда всех знакомых, которых сумеем найти; ведь тогда все бастовало. Но отношение к Манифесту было не у всех одинаковое; по дороге в кружок я зашел позвать туда Малянтовича. Он о Манифесте еще не слыхал, но осведомился, созывается ли Учредительное собрание по четыреххвостке? И когда я сказал, что в Манифесте этого нет, он удивленно спросил: «Тогда что же вы собираетесь праздновать?» Но он был социал-демократ. Но и между кадетами были разные настроения. Среди торжествующих речей на собрании Милюков шутливо спросил, позволено ли будет критиковать Манифест, и свой разнос его неясностей и недоговоренности кончил неожиданным выводом: «Ничего не изменилось, война продолжается». Подобное же непримиримое настроение на другой день повезла к Витте депутация от якобы земского съезда, которым, по словам Милюкова в его «Трех попытках», уже руководило «ядро политической партии». Он разумел, очевидно, кадетскую; состав депутации, по его же словам, должен был показать, что земство не хочет «компромиссных решений». Но когда главный враг, самодержавие, оружие положило, и им была объявлена конституция, то для порядка, который был только что возвещен, обнаружилась другая опасность: революция. Ее еще не было, и до нее в этом году не дошло, но симптомы ее появились тогда же. Уже 18 октября, в день объявления Манифеста, толпа бросилась к тюрьмам освобождать всех заключенных во имя обещанной Манифестом «неприкосновенности личности». Как образчик понимания свободы печати в легальных газетах можно было читать объявление, что «Николай Александрович Романов, оставшись без дела, ищет работы» и т. д. Вечером я пошел на митинг в консерваторию; тогда уже была полная свобода собраний и слова; под громадным плакатом шел открытый денежный сбор: «На вооруженное восстание». На публичном собрании читался доклад о сравнительных достоинствах револьверов Браунинга и Маузера. Там было сообщено о произошедшем убийстве Баумана черносотенцем, и назначена по случаю его похорон грандиозная демонстрация; она через день состоялась. Так на горизонте вспыхивали предвозвестники революционного шторма; но главную опасность представляло не это, а то, что «либеральное направление», которое должно было собой представлять конституционный порядок, в революции продолжало видеть не врага, а союзника, что демократия еще считала тогда недостойным вспоминать о «потребностях государства», а не только о «народных правах». Общественность выиграла войну против исторической власти, но мира с ней заключать не собиралась. В этот момент я уже почувствовал некоторое расхождение с партией.

Но если в партии я оказался случайно, а в Центральный комитет попал вовсе по недоразумению, то когда она стала работать в стране, я в этом от всей души принял участие; и потому самому себе хочу дать отчет одновременно в том, что меня с ней связало и почему, по словам Милюкова, я принадлежал к ней только формально.

Работа партии первое время состояла не в выборах, а в ее «выступлениях» среди населения. Сначала, чтобы ему объяснять неожиданный и для многих малопонятный Манифест; потом, чтобы знакомить его с партийной программой; только позднее, чтобы на выборах поддерживать ее кандидатов. Городской комитет партии этой работой заведовал; он организовывал собрания и распределял между ними докладчиков. Моя работа в этой области не ограничивалась только личными выступлениями на собраниях. Спрос на ораторов был очень велик, а среди молодежи желающих выступать было не мало. Комитет решил организовать их подготовку к таким выступлениям. Была создана специальная «школа ораторов», и я поставлен во главе этой школы. «Ораторству», конечно, я никого не учил; старание быть «красноречивым» я всегда считал большим недостатком. Я моим ученикам внушал, что красноречие – главный враг для оратора. Этому я научился в той жизненной школе, которую сам проходил как уголовный защитник в уездах перед серым составом присяжных. С моими учениками мы только совместно обсуждали вопросы, которые нам задавались на митингах, и обдумывали, как лучше на них отвечать. Круг моих наблюдений этим очень расширился. Я узнавал, как «реагируют массы» на тот или другой аргумент. Кто-то сказал: «Если хочешь какой-нибудь вопрос изучить, начни его преподавать». Я на себе испытал справедливость этого парадокса. Не знаю, был ли я полезен нашим ораторам, но мне самому моя школа была очень полезна.

Самая агитаторская работа была назидательна. Собрания сталкивали нас с обывательской массой. Так называли тех, кто специально не занимался политикой, думал о личных своих делах и не подымался к высотам гражданственности. Но на таких обывателях держится государство; бессознательно они больше всего определяют политику власти. Когда совершилось преобразование строя и обыватель увидел, что у него будет право голоса в своем государстве, то пока он не разочаровался в серьезности этого, он отнесся к этому своему праву с той добросовестностью, с какой когда-то, в 60-х годах, отнесся к своему участию в суде присяжных. Он понимал, как он мало подготовлен к задаче, которую верховная власть теперь перед ним ставила, и заинтересовался этой задачей. На наших глазах, при нашем участии, стало происходить политическое его воспитание.

На наших кадетских собраниях была своя публика. «Интеллигенты» приходили в небольшом количестве либо принимать участие в прениях, либо смотреть за порядком. Им эти собрания уже не были интересны. Нашими посетителями были преимущественно серые массы: по профессии лавочники, приказчики, ремесленники, мелкие служащие и чиновники; по одежде чуйка, армяк, кафтан, пиджак без галстука. С благодарностью вспоминаю этих скромных людей, сидевших в первых рядах, приходивших задолго до начала собрания, не уходивших до самого конца и слушавших все время с напряженным вниманием. Эти люди впервые услышали о вопросах, о которых им говорили; приходили послушать, поучиться и после подумать и между собой обсудить.

Было увлекательным делом беседовать с такими людьми, при таком их настроении. Не затем, чтобы наскоком провести через них свою готовую резолюцию и выдавать ее потом за «волю народа», а чтобы помочь им самим разобраться в сумбуре, который наступил в их головах после крушения привычных понятий. Падение самодержавия, привлечение обывателя к участию в управлении государством, свободное обсуждение недавно запретных вопросов – было переменой, которую очень долго обывателю еще приходилось только усваивать.

Политика, по Наполеону, есть «искусство достигать намеченной цели наличными средствами». Было важно из общения с массами знать, какой материал массы из себя представляли и какие средства они давали нам для борьбы. Если бы мы на это обращали больше внимания, мы избегли бы многих ошибок, вроде знаменитого Выборгского воззвания.

Что думал тогда обыватель? Конечно, он был недоволен, был в оппозиции. Могло ли быть иначе? 80-е и 90-е годы шли вразрез с естественным ходом развития, на которое Россия вступила в 60-е годы. Крестьяне о крепостном своем состоянии уже забыли, составляли себе имущества вне надельных земель, но оставались неполноправными, подчинялись сельскому обществу, а вместо закона «обычному праву», то есть часто произволу сельских властей. Рос торговый и промышленный капитал, получал в жизни страны преобладающее значение, а между тем местное самоуправление строилось на одних землевладельцах. И главное, надо всем была всемогущая, бесконтрольная государственная власть, на которую управы найти было нельзя и перед которой все чувствовали себя беззащитными. Обыватель понимал, что власть его интересы не защищает, о его бедах и нуждах забыла. Если повсюду за трудность жизни обвиняют правительство, то в России это было естественнее, чем где бы то ни было. Нигде власть государства не была так всемогуща, от всех так независима. Потому в глазах обывателя она одна и должна была за все отвечать, и каждый за свои беды винил именно власть. После 17 октября он узнал, что прежнее неограниченное господство власти кончается, и стал с нетерпением ждать перемен. С разных сторон незнакомые ему раньше политики стали приходить к нему с обещаниями и заманчивыми перспективами. Их приносила с собой и кадетская партия. Ее программа шла в том направлении, которое тогда всем без исключения казалось желательным: свобода, огражденность прав человека, социальная справедливость. Эта общая программа меня с партией крепко связала, и в этом у меня с ней никогда разногласия не было.

Оно вытекало из других оснований. Нас разделяло отношение к средствам борьбы за эти начала в тех новых условиях, которые нам дала конституция; проще говоря, в нашем отношении к желательности и возможности у нас революции. Не хочу этим сказать, будто кадетские лидеры ее хотели, и даже просто с нею мирились, как с неизбежностью; но в отличие от меня они ее не боялись. Одни просто потому, что в ее возможность не верили; другие рассчитывали, что революцию можно было использовать против власти, а потом остановить в самом начале. А так как угроза революции могла заставить власть идти на уступки, то они эту карту продолжали играть, не отдавая себе отчета, что играют с огнем. Революционеров они продолжали считать не врагами конституционного строя, а «союзниками слева»; так было сказано в речи П.Н. Милюкова, произнесенной на учредительном съезде партии и напечатанной потом вместе с нашей партийной программой. Позднее, уже в 1-й Государственной думе, которой кадетская партия руководила тогда, она отказалась вынести даже на будущее время моральное осуждение террору, как средству борьбы, и это в момент, когда за прошлое она для всех просила амнистии.

У меня лично было другое отношение к революции. Я считал ее не только «несчастьем», но и очень реальной опасностью. Разумею революцию как крушение существующей власти, создание на ее месте новой, преемственно с нею не связанной, созданной якобы непосредственной волей народа, а не только радикальную перемену «политики» в существующем строе, вызванную давлением населения, хотя бы таким действительным, как 11 марта 1801 года или всеобщая забастовка в октябре 1905 года. Настоящая революция, как это случилось в 1917 году, могла оказаться для правового порядка не меньшей опасностью, а потому не меньшим врагом, чем самодержавие, которое само хотя и против желания, но уже ограничило себя конституцией.

Откуда вышло такое мое отношение к революции? П.Б. Струве в посмертной статье, посвященной Шилову и Челнокову («Новый журнал», № 22), написал: «В том, что В.А. Маклаков понимал левую опасность, обнаружился его органический консерватизм; я не знаю среди русских политических деятелей большего, по основам своего духа, консерватора, чем Маклаков». Я не берусь с этим определением ни соглашаться, ни спорить, даже если определять «консерватизм», как это сделал Бисмарк в 1890 году в Фридрихсруэ, как принцип quieta поп movere[62]. Я верил, что власть не может держаться на одной организованной силе, если население по какой-то причине ее не будет поддерживать. Если власть не сумеет иметь на своей стороне население, то ее сметет или заговор в ее же среде, или Ахеронт; но если Ахеронт, к несчастью, выйдет наружу, то остановить его будет нельзя, пока он не дойдет до конца. И потому я во всякой революции, прежде всего для правового порядка и для страны, видел несчастье. Мне приходилось в судах защищать революционеров-фанатиков, которые ставили ставку против власти на Ахеронт; я уважал их героизм, бескорыстие, готовность жертвовать собой и для других, и для дела; я мог искренно отстаивать их против жестокости и беспощадности репрессий государственной власти, тем более что она часто на них вымещала свои же грехи и ошибки. Но я не мог желать победы для них, не хотел видеть их в России неограниченной, хотя бы и временной властью, вооруженной тем произволом, против которого они раньше боролись и который они немедленно восстановили бы под кличкой «революционной законности» и даже «революционной совести». Попустители революции тогда или бы сами погибли при своих попытках Ахеронт остановить и направить, или должны были бы ему подчиниться и служить тому, что в других осуждали.

В победоносном Ахеронте соединилось бы все, что было нетерпимо и в старом режиме: бесправие личности, произвол, презрение к законности и справедливости. Революция, по выражению И.С. Аксакова, есть торжество «взбунтовавшихся рабов», а не царство «детей свободы».

Мы это воочию видели даже в краткий период частичного торжества революции после 17 октября 1905 года, в претендентах на власть в лице Совета рабочих депутатов, и полностью в 1917 году. Потому все нужные реформы и в государственном строе, и в социальном порядке я желал только от эволюции, то есть от примирения и сотрудничества с существующей властью, хотя себе не делал иллюзий насчет сопротивления и медлительности, какую можно было ожидать от власти на этой дороге. Но здесь был все-таки путь, по которому, по-моему, нужно было идти. При всех недостатках и трудностях он был лучше, чем успех загадочной революции.

Это были мои личные взгляды, которые многие кадеты не разделяли. Но у меня сложилось тогда убеждение, что в этом вопросе обыватели, а не профессиональные политики были на моей стороне. Они не хотели падения власти; не из преданности ей, а из инстинктивного опасения «беспорядка». Недаром, когда в 1917 году они увидали, что «безвластие» означает на практике, они стали вздыхать «по городовому». Несмотря на свое отрицательное отношение к существующей власти, обыватели боялись захвата революционерами государственного аппарата. Для этого они их не считали достаточно подготовленными. Даже те программные обещания партии, которые не могли бы быть осуществлены без падения власти, их поэтому не прельщали; они инстинктивно их опасались. Не я, а они были «по основам духа своего консерваторами», по выражению Струве. Профессионалы революции видели в этом отсталость, но в этом был и государственный смысл. Почему сам обыватель не стоял за республику? Не из мистической преданности монарху; три года неудачной войны и клеветнические слухи об измене оказались достаточными, чтобы поколебать, если не искоренить прежние чувства к нему, но предпочтение личной власти, Хозяина, в нем сохранилось. Ходячая фраза этого времени, над которой смеялись: «Пусть будет республика, но чтобы царем в ней был Николай Николаевич», не только смешна. На этом чувстве было заложено поклонение Керенскому, потом Ленину, а в конце обоготворение Сталина. Не хочу сравнивать этих людей, столь несхожих по духу, но во всех режимах, которые друг друга сменяли после 1917 года, скрывалось привычное искание властной личности и недостаток доверия к «учреждениям». Обыватель хотел очень многих реформ, но от власти, а не от разбушевавшейся улицы. На этой позиции стояла тогда, только, к сожалению, недостаточно твердо, и кадетская партия, и в этом было ее созвучие с обывателем.

Здесь казался заколдованный круг. Обыватель не верил существующей власти, но не хотел революции. Он отворачивался от тех, кто в его глазах являлся защитником власти, но революционных директив тоже не слушал. Он при реформах хотел сохранить не только порядок, но прежний порядок; хотел только, чтобы при нем все пошло бы иначе.

На этом и создалась популярность кадетской партии в городской демократии. Кадеты удовлетворяли именно этому представлению. Обыватель знал, что партия не стоит за старый режим, что она с ним и раньше боролась. Когда наши «союзники слева» доказывали на митингах, что мы скрытые сторонники старого, что реформ не хотим, стараемся спасти старый строй и, главное, свои привилегии, – такие выпады против нас обыватель встречал негодованием и протестами. В глазах обывателя мы, несомненно, были партией «политической свободы и социальной справедливости».

Но кадетская партия приносила надежду, что эти реформы можно получить мирным путем, что революции для этого вовсе не надо, что улучшения могут последовать в рамках привычной для народа монархии. Это было как раз тем, чего обыватель хотел. Партия приносила веру в возможность конституционного обновления России. Рядом с пафосом революции, который многих отталкивал и частично уже успел провалиться (вооруженное восстание в декабре 1905 года), кадетская партия внушала ему пафос конституции, избирательного бюллетеня, парламентских вотумов. В Европе все это давно стало реальностью и потому перестало радостно волновать население. Для нас же это стало новой «верой». Конституционно-демократическая партия ее воплощала. Левые за это клеймили нас «утопистами». Но кадетская вера во всемогущество конституции находила отклик в обывательских массах. Напрасно нас били классическим эпитетом «парламентский кретинизм». Обыватель был с нами. Партия указывала путь, которого он инстинктивно искал и, кроме нас, нигде не видал. Путь, который ничем не грозил, не требовал жертв, не нарушал порядка в стране. Конституционно-демократическая партия казалась всем партией мирного преобразования России, одинаково далекой от защитников старого и от проповедников неизвестного нового.

Партийные руководители думали, что успех партии в том, что она самая левая, что к ней привлекают ее громкие лозунги, то есть полное народовластие, Учредилка, парламентаризм, четыреххвостка. Это – заблуждение, которое нам дорого обошлось. Как я ни склонен был подчиняться нашим авторитетам, в этом пункте я им не уступал. У меня было для этого слишком много личного опыта. Я был в те времена одним из популярных митинговых ораторов. Не я сам напрашивался на выступления; меня посылал комитет по требованию партийных работников. Я выступал не только в Москве и Московской губернии, а почти по всей России. Вместе с А. Кизеветтером и Ф. Кокошкиным мы были самыми модными лекторами. Очевидно, взгляды, которые я там излагал, в обывательской и даже партийной среде противодействия не встречали.

Отдельные эпизоды доказывают это еще более ясно. Для иллюстрации приведу только один характерный пример. Он относится к эпохе, когда «избирательная» кампания еще не началась и приходилось только объяснять Манифест. Я получил из Звенигорода настойчивую просьбу приехать. Местная управа была кадетская (Е. Артынов, В. Кокошкин), но публичные собрания, которые там организовывались, всегда кончались скандалом. Проявляли себя только фланги – левый и правый; они тотчас начинали между собою ругаться и собрания этим срывали. Обо мне в Звенигороде сохранилась добрая память по Сельскохозяйственному комитету, а может быть, и по защитам, и меня позвали «спасать положение». Едучи со станции в город, я невольно сравнивал настроение с тем, которое было три года назад, когда я туда приезжал в Комитет по сельскохозяйственной промышленности. Теперь все знали про митинг и все туда шли. Зал был набит до отказа.

Меня предупредили, что резкое слово может вызвать протесты той или другой части собрания. И я от полемики воздержался. Я говорил про Манифест, использовав слова знаменитого старообрядческого адреса, что «в новизнах твоего царствования нам старина наша слышится». Рассказывал о Земских соборах, о том, как они процветали даже при Грозном; об их заслугах в Смутное время и при первых Романовых; как уничтожил их Петр, почему это было ошибкой и что из этого получилось. Освободительное Движение я объяснял желанием восстановить сотрудничество народа и Государя и доказывал пользу этого не только для страны, но и для монарха. Все это было элементарно, но ново для обывательской массы. Перед ней до тех пор проходили либо те защитники самодержавия, которые уверяли, что Витте был куплен «жидами», либо представители революционных партий, которые считали 9 января единственной причиной успеха движения, восхваляли вооруженное восстание и диктатуру пролетариата. Меня слушали терпеливо, но я видел, как росло сочувствие ко мне обывателя, как мне одобрительно кивали и прерывали аплодисментами. Фланги имели успех только благодаря пассивности центра; если центр был захвачен, они были бессильны. Когда после моей речи начались прения и ряд ораторов обрушился на меня и справа и слева, то средняя масса собрания оказалась со мной, яростно мне аплодировала и прерывала моих оппонентов негодующими возгласами и криками «ложь». Обыватель откликнулся на призыв нашей партии, и он оказался настолько сильнее противников, что вечер кончился нашим полным триумфом.

Наши «союзники слева» объясняли нам наши успехи на собраниях тем, что сами наши избиратели были «отсталый» народ, мелкий «буржуй»; иронически нас приглашали прийти развивать наши теории на фабрику перед рабочими или в деревню перед крестьянами. Очень возможно, что там и говорить бы нам не дали. Там уже внушали, что жизнь – борьба классов, что пришло их время господствовать; это говорилось и рабочим и крестьянам. По схеме Маркса господином над всеми другими будут трудящиеся классы, те, которым от революции нечего терять, «кроме цепей». Они разломают тот строй, который образовался сейчас, и создадут «бесклассовое общество», где все будут счастливы. Вот что прежним обиженным классам внушали тогда, чему они стали верить, в чем видели будущее «общее счастье». Нам трудно бы было словами подрывать в них эту веру; она была слишком для них привлекательна. Ее разрушила жизнь, когда после периода ломки старого наступил момент построения того, что было обещано. Жизнь тогда показала, что эти перспективы были самообманом, если не просто обманом. Не создалось «бесклассового общества». Сейчас в Советской России есть два противоположных класса: рабов и господ. «Рабочий класс» вовсе не господин; напротив, он скорее раб, который работает по приказу там, где ему велят, без права себя защищать. Господа же – это партия, которая управляет всей государственной жизнью. Даже в самой партии есть всегда господа. Когда в ней самой пошла борьба с оппозицией – эта оппозиция претендовала только на то, чтобы, по крайней мере, в партии была демократия. Ей и этого не дали, а оппозицию в ней уничтожили. Вот все, что от нового порядка получили трудящиеся. Теперь в СССР это всем ясно, но этого ни говорить, ни думать уже не позволяют. А тогда в эти обещания верили и за эти мечты многие гибли. Идти к этим классам, рабочих и крестьян, когда они сидели отдельно, на фабриках или в деревне, и говорить им не о перспективах их полной победы над другими, а о соглашении всех, было бы то же, что в разгаре битвы, когда победа кажется близкой, заговорить о соглашении с расстроенным и отступающим неприятелем. Это показалось бы преступной изменой, за которую можно только карать. В этом было преимущество наших избирателей – городской демократии; она не была особенным классом и не претендовала властвовать над другими; в ней были перемешаны все. На наших собраниях нельзя было без протеста проповедовать будущее господство одних над другими. Самый подход к вопросам был здесь другой. Говорили не о «войне до полной победы», а об основаниях справедливого мира; о совместной работе всех классов в интересах всего населения, о том, что нужно для всех без изъятия, а не для одних будущих «повелителей». Потому на всех этих собраниях слушали и не защитников старого строя и его прегрешений, и не тех, кто хотел установить новую диктатуру, а именно нас, на кого обрушивались и справа и слева.

Это обнаружилось при выборах в 1-ю Думу. Тогда избирательные собрания были абсолютно свободны; на них мог приходить и говорить, кто хотел. При двустепенной системе выборов, которая существовала тогда, когда для избрания от Москвы четырех депутатов надо было предварительно выбрать 160 выборщиков от всей Москвы, провести в них своих кандидатов было возможно только при посредстве организованной партии, которая рекомендовала и ручалась за многочисленных выборщиков. При этой системе и обнаружилось доверие к партии. И партия, которая разоблачала старый режим, но в то же время не выдвигала новых властителей, а рекомендовала соглашение всех для общего блага, отыскание его оснований совместными силами, была для избирателей понятнее и ближе. Кадеты боролись тогда на два фронта, против правых и левых. Левые сами им помогли тем, что по инициативе Ленина не выставили своих кандидатов в Государственную думу, предлагали ее бойкотировать, а на собрания приходили, только чтобы разносить кадетов, как отсталых. Они явно добивались не успеха конституционного строя, а революции. Выборы и дали на это ответ. Все 160 выборщиков по Москве (то же и в Петербурге) прошли исключительно по кадетскому списку. Уже сами эти кадетские выборщики по решению руководителей партии, чтобы исправить несправедливость избирательного закона, одно из депутатских мест по Москве уступили представителю рабочей курии, которая выбирала отдельно от остальных, но на общем собрании выборщиков от всей Москвы не имела никакого шанса в Думу провести своего кандидата. Кадеты отдали им одно свое место, пожертвовав для этого Долгоруким; от кадетов были выбраны Муромцев, Кокошкин и Герценштейн, а от рабочих – социал-демократ, типографский наборщик Савельев.

В избирательной кампании за кадетов я принимал живое участие; тогда с ними я не расходился ни в чем. Мои разномыслия с ними обнаружились уже после кадетской победы, когда партия стала руководящим центром 1-й Государственной думы. Эта победа затемнила им зрение и внушила иллюзию собственной силы. Победив на выборах конституционным мирным путем, с помощью избирательных бюллетеней, они вообразили, что и историческую власть победят так же легко, как на выборах. Они отвергли соглашение с властью, которое им предлагалось, требовали ее полной капитуляции, возмутились даже тем, что конституция была «октроирована» (23 апреля 1906 года), объявили это «заговором против народа», а ту конституцию, которую они получили от властей, с вычеркнутым в ней термином «неограниченный», публично назвали «ухудшением худшей части худших европейских конституций». В такой атмосфере начиналась работа в 1-й Государственной думе. В первом же акте своем, в адресе на имя монарха, они осудили полученную конституцию, указали на «необходимость» уничтожить вторую палату, создать министерство, ответственное перед Думой, и, не стесняясь, ее одну называли «законодательной властью». У нее самой не было силы, чтобы себя защитить против государственной власти, но они возлагали надежду, что власть ее распустить не решится, боясь революции. Многие говорили и даже искренно думали, что только доверие к Думе пока еще сдерживает готовый к революции Ахеронт. Обо всем этом я подробно говорил в своей книге «Первая Государственная дума», и не хочу повторяться; к тому же это за пределами этих воспоминаний.

Власти не осталось выбора, если она не хотела свое место уступить революции. Дума была распущена; Ахеронт, кроме местных вспышек, остался спокойным. Распущенная Дума из Выборга обратилась к народу с безнадежным призывом к «пассивному сопротивлению». Нельзя было придумать более бесполезного и неудачного шага. Он никого и не увлек, и не испугал; напротив, он скорее власть «успокоил», ибо она боялась другого; но зато он дал ей возможность всех подписавших воззвание привлечь к судебной ответственности и пока лишить избирательных прав. Это отразилось на моей личной судьбе. Когда были выборы во 2-ю Государственную думу, большинство видных кадетов уже не могли поэтому попасть в Думу, и в Москве выставили вместо них других кандидатов, второго порядка, знакомых ей по избирательной кампании в 1-ю Думу. Ими были Кизеветтер, Тесленко и я. Так неожиданно для себя я попал на амплуа дублера в депутаты от Москвы во 2-ю Думу и оставался им в 3-й и 4-й Думах до 1917 года, когда покинул Россию и превратился в эмигранта.

О 2-й Думе здесь говорить я не стану; ей посвящена моя специальная книга «2-я Государственная дума», которую я писал еще во время оккупации и которая вышла в 1946 году; она была естественным продолжением моей книги о 1-й Государственной думе, вышедшей раньше, и сравнением роли двух этих Дум. В отличие от большинства писавших об этой эпохе, мое личное предпочтение лежало на стороне 2-й Думы; от этого взгляда после всего пережитого я и сейчас не могу отказаться. 2-я Дума оказалась как бы последней страничкой периода, начатого 1-й Думой, когда происходила принципиальная борьба между исторической властью – монархией – и новой силой, призванной к жизни народным представительством. Вместо того чтобы на почве конституции совместно работать, они друг с другом боролись. Но после неудачи и роспуска 1-й Думы, такая борьба для Думы уже была безнадежна; и 2-я Дума, несмотря на свой значительно более левый состав, прежнюю непримиримую тактику переменила. Именно при ней стала намечаться реальная возможность в России конституционной монархии, сотрудничества власти и представительства, и в этом был главный интерес 2-й Государственной думы и ее место в истории. И если этот опыт не был доведен до конца и не мог дать всех своих результатов, то вина за это лежала уже не на Думе, а на власти, вернее, на тех слоях общества, которые не хотели успеха конституционной монархии. Эти элементы оказались сильнее Столыпина, и он им уступил; они в данном случае были нападающей стороной. Дума была досрочно распущена, и если конституция и не была отменена, то был совершен государственный переворот 3 июня 1907 года, изменивший избирательный закон и приведший в Думу представителей совсем других политических взглядов. За это заплатила Россия. Но этот процесс относится к эпохе 3-й и 4-й Государственных дум, которая стоит за пределами этой книги. Здесь о нем говорить поэтому я не стану.



<< Назад   Вперёд>>