Глава четвертая
Взглядывая на этот флаг, многие из команды снимали фуражки и крестились. Цaрило какое-то приподнятое, праздничное настроение.
Кессон для „Ретвизана” был закончен постройкой yже несколько дней тому назад, но при подводке его на место оказалось, что он плохо рассчитан, не вполне закрывает пробоину или вернее — ее ответвления, и несмотря на работу мощных турбин землесосов, вода в броненосце не убывает. Приходилось при посредстве водолазов разыскать эти щели и, хотя временно, прикрыть их надежными пластырями. Как раз в день приезда вновь назначенного командующего удалось выполнить эту работу. Броненосец всплыл и на буксире портовых пароходов был введен в Западный бассейн, где его поставили на бочки под носом „Ангары”, к северу от нее.
— Хорошая примета! — говорили в кают-компании.
— Ишь, ты! Приехал — сейчас и распорядился! Не шутки шутить! Он, брат, сделает! — толковали на баке.
Первое время адмирал, конечно, с утра до ночи был занят приемом дел, ознакомлением с местными условиями и обстановкой, совещаниями с начальствующими лицами и т.п. Все же, выбирая относительно свободные минуты, он заезжал то на тот, то на другой корабль. До нашей „Ангары”, очевидно, очередь могла дойти еще не скоро.
Посещения эти были в высшей степени кратки и все по одному шаблону. Адмирал выходил на палубу, принимал рапорт командира, знакомился с офицерами, здоровался с командой. Потом — осмотр помещений и опять обход фронта. Два слова одному, два слова другому. Иного узнает, вспомнит прежнюю совместную службу или плавание, иного спросит, что он делал в последнем бою, или вдруг заведет разговор с каким-нибудь комендором, спрашивает его, сколько выстрелов и за какое время он сделал, как брал неприятеля на прицел, вызовет на ответы, на возражения, даже, словно заспорит. Потом — „До свиданья, молодцы! Дай Бог, в добрый час!” — и уехал. Как будто ничего особенного — все, как всегда; а между тем каждое его слово, каждый жест немедленно же становились известными на всей эскадре. Казалось бы, что адмирал еще ничем не проявил своей деятельности, ничем не „показал” себя, но, путем какого-то необъяснимого психического воздействия на массы, его популярность, вера в него, убеждение, что это „настоящий”, росли не по дням, а по часам. Создавались целые легенды о его планах и намерениях. Нет нужды, что эти легенды в большинстве случаев являлись апокрифическими, — важно было то, что им, если и не вполне верили, то страстно хотели верить. В среде личного состава эскадры, нашедшей наконец истинного вождя, проснулся ее старый „дух”.
И мне казалось, что мои мечты не обманули меня, что никакой гнет последних лет не в силах был погасить этот дух. Настал час — и, разбросав слой пепла и шлаков, он вырвался на свободу ярким пламенем, могучий и страшный.
В эти дни спутник по экспрессу, бравый путеец, не посмел бы сказать, что „сдали”!
— А как же теперь с орудиями? Назад будем ставить? — обратился во мне боцман тем совершенно особым, почтительно-фамильярным тоном, каким говорят боцмана со старшим офицером, конфиденциально осведомляясь о намерениях начальства.
— Какие орудия?
— Наши, которые, значит, на батареях.
— С чего ты взял?
— Я так полагал, ваше высокоблагородие, что ежели нас вышлют к мысу...
— К какому мысу?
— К Доброй Надежде, контрабанду ловить... так нам без артиллерии неспособно будет...
— Да, кто тебе это рассказывал?
— Все говорят, ваше высокоблагородие... сказывают, адмирал... Потому, какой ни есть крейсер, а надо использовать...
Может это было и неразумно, и неосуществимо, но, право, хорошо.
Из Владивостока получено было известие, что с 12 по 18 февраля весь отряд крейсеров ходил в море, но безрезультатно. Все время пришлось бороться с жестоким штормом и пургой. Однако, захватили какой-то небольшой японский пароход.
К вечеру, 25 февраля мы „заслышали” японцев, т.-е. наши приемные аппараты беспроволочного телеграфа стали получать непонятные депеши.
В сумерках с „Ангары” видели, как оба отряда миноносцев — вся наша минная сила — вышли в море.
— Эге! Кажется „Борода” то не склонен „беречь и не рисковать!” — „Дедушка” не из таких! — толковали у нас.
„Борода” и „Дедушка” — это были любовные прозвища, данные Макарову в первые же дни его пребывания в Порт-Артуре.
Около 7 ч. утра, 26 февраля, возвратился 1-й отряд наших миноносцев. Найти японскую эскадру ему не удалось, но на рассвете, уже в виду Порт-Артура, он встретился с отрядом японских миноносцев. Произошла горячая схватка на самой близкой дистанции. Стреляли даже минами, пуская их по поверхности. „Властный” утверждал, что именно от такой его мины затонул один японский миноносец. На самом „Властном” была подбита машина и отряд вернулся в Артур. Потери: ранен начальник отряда, один механик обварен паром, а из команды один убит и несколько ранено. Должен пояснить, что всякие новости, благодаря переговорам ручным семафором, немедленно же делались известными на всей эскадре.
Двум миноносцам II отряда — „Решительному” и „Стерегущему” — не посчастливилось. Также не найдя японской эскадры, они при возвращении были отрезаны от П.-Артура неприятелем втрое сильнейшим. Здесь дело вышло еще жарче, — настоящая свалка, так как надо было прорываться. Едва не дошло до абордажа. Рассказывали даже, что одному японцу удалось перескочить на палубу „Стерегущего”, где он ударом сабли успел свалить кого-то из офицеров, но и сам конечно был немедленно убит. „Решительный” прорвался, на „Стерегущем” же, как оказалось, вероятно от неприятельского снаряда или осколка, взорвалась мина в одном из кормовых аппаратов. Корма потерпела страшное разрушение. Японцы, бросив преследование „Решительного”, всею силою обрушились на „Стерегущего”. Некоторое время они его раcстреливали, а затем взяли на буксир и повели на юг, но он затонул *. *) Впоследствии из японских источников мы узнали, что, когда на полуразрушенном «Стерегущем» были перебиты все офицеры и почти вся команда, оставшиеся в живых сами затопили миноносец, открыв кингстоны.
„Стерегущий” погиб, но зато в бою с первым отрядом погиб японский миноносец. Не было победы, но не было и поражения. Конечно можно было жалеть, даже досадовать, что наши миноносцы плохи — добрая половина не участвовала в экспедиции, стоя в Восточном бассейне, занятая исправлением повседневно случавшихся мелких повреждений, что они недостаточно подготовлены к их специальной службе, что по ночам, в море, они растеривают друг друга, не умеют найти неприятеля и т. д. — но все же это было первое лихое дело, и вести о нем отнюдь не произвели на эскадру какого-либо угнетающего впечатления. Скорее, наоборот, подбодрили ее. В этом отношении огромную роль сыграло обстоятельство, само по себе незначительное, но для П.-Артура столь необычайное, что в первый момент ему даже не верили.
Как только сигнальная станция Золотой горы донесла, что в море идет бой между нашими и японскими миноносцами, для прикрытия их вышли из гавани „Аскольд” и „Новик”. „Новик” — впереди.
Неужели адмирал сам, лично, отправился в эту „авантюру”? — вопрос, живо всех интересовавший и вполне естественный.
Офицеры, собравшиеся на мостике, усиленно протирали стекла биноклей, напрягали зрение. На „Аскольде” не было флага командующего...
— Ну, понятно! Нельзя ж так рисковать... На легком крейсере... Мало ли что... — говорили некоторые...
— На „Новике”! Флаг — на „Новике”! — вдруг, словно захлебываясь от азарта, закричал сигнальщик.
Все кругом разом всколыхнулось. Команда, бросив завтрак, кинулась к бортам. Офицеры вырывали друг у друга бинокли из рук... Сомнения не было! На мачте „Новика”, этого игрушечного крейсера, смело мчавшегося на выручку одинокому миноносцу, развевался флаг командующего флотом!
Смутный говор пробегал по рядам команды. Офицеры переглядывались с каким-то не то радостным, не то недоумевающим видом...
— Не утерпел!.. Не дождался „Аскольда” — пересел на „Новик!” Черт возьми!.. Это уж чересчур!..
Но это было не „чересчур”, а именно то, что требовалось. Это были похороны старого лозунга „не рисковать” и замена его чем-то совсем новым...
Схватка миноносцев происходила милях в 10 к югу от Порт-Артура. „Новик” и „Аскольд”, как ни спешили, не могли подойти во время. „Стерегущий” уже был затоплен, а бросившись преследовать японские миноносцы, они встретились со всей неприятельской эскадрой, шедшей к Порт-Артуру. Пришлось уходить. По счастью скорость обоих этих крейсеров не только числилась по справочной книжке, но существовала и в действительности. Ни броненосцы, ни броненосные крейсера японцев не могли за ними угнаться, и лишь четыре „собачки” пытались некоторое время, более или менее успешно, преследовать отступающих.
С тревогой в сердце прислушивались мы к глухим раскатам выстрелов, доносившимся с моря...
„Новик” и „Аскольд” возвратились благополучно.
Но какое это было возвращение! Десятки тысяч людей, усеявших борта судов, высыпавших на бруствера батарей, толпившихся на набережных, жадно следили за каждым движением маленького крейсера, который, бойко разворачиваясь в узкостях, входил в гавань. Не к нему, не к этому хорошо знакомому, лихому суденышку было приковано общее внимание. Нет! — Просто, каждому хотелось своими глазами увидеть на верхушке его мачты Андреевский флаг с гюйсом в крыже.
Это было больше, чем какая-нибудь победа, случайная удача в бою, — это было завоевание. Отныне адмирал мог смело говорить: „моя” эскадра! Отныне все эти люди принадлежали ему и душой, и телом.
Несомненно, что эпизод, только что рассказанный мною, произвел огромное впечатление на массы и, если не создал, то во всяком случае много способствовал созданию того великолепного спокойствия, почти бравады, с которыми эскадра встретила разыгравшуюся в тот же день бомбардировку.
А положение было не из веселых!
Японская эскадра, перед которой вынуждены были отступить „Новик” и „Аскольд”, казалось, поначалу, прошла мимо, направляясь на запад, и скоро скрылась за горой Ляотешана. Против входа, вне дальности крепостных орудий остался только один крейсер, державшийся почти на месте. Но вот в начале 10 часа утра, между судами, стоявшими в Западном бассейне, внезапно поднялся гигантский водяной столб, и резкий звук, непохожий ни на выстрел, ни на взрыв мины, заставил всех бросить повседневные работы и тревожно оглянуться. Еще и еще... Скоро выяснилось, что это через Ляотешан ведут перекидной огонь японские броненосцы, крейсирующие от нас в дистанции 8—9 миль. Ни одно из крепостных орудий не могло воспрепятствовать им мирно предаваться этому занятию. Очевидно, до войны самая идея о возможности такой стрельбы признавалась недопустимой как в морском, так и в военном ведомстве. Иначе на берегу несомненно были бы построены соответственные батареи, а на эскадре существовала бы соответственная организация. Адмирал Макаров во время самой бомбардировки приказал немедленно же приступить к ее разработке, но конечно это сложное дело — разбивка всего окружающего пространства на квадраты, выбор вспомогательных точек прицеливания, устройство наблюдательных станций и создание системы условной сигнализации — не могло быть выполнено в несколько часов. Для этого потребовалось несколько дней, и невольно напрашивался досадный вопрос: что же думали до войны? — Замечательно, как повторяется история. В турецкую кампанию к ружьям нашей пехоты приспособляли, собственными средствами изготовленные, деревянные прицелы для стрельбы на дальние дистанции, прошло 25 лет, и вот — мы вынуждены, тоже своими средствами, наносить деления на прицелы наших пушек для стрельбы на дистанции, признававшиеся чрезмерными. К тому же на иных судах организация такой стрельбы оказалась вовсе невозможной, потому что самые орудийные станки не были рассчитаны на „чрезмерные” углы возвышения!
У японцев, по-видимому, не только станки и прицелы удовлетворяли всем требованиям, но и личный состав был хорошо обучен. Снаряды ложились очень недурно, а ведь одного такого, упавшего сверху (они падали под огромным углом к горизонту), достаточно было, чтобы вывести из строя любой броненосец. В конце осады 11-дюймовые мортиры японцев доказали это с очевидностью.
Итак, неприятельские броненосцы беспрепятственно маневрировали к югу от Ляотешана и, приходя в определенную точку, не торопясь, как на ученье, разряжали по нам свои 12-дюймовыя пушки, а находившаяся под расстрелом крепость и эскадра — безмолвствовали.
Казалось бы у последней было еще одно средство избавиться от такой тяжелой и обидной роли — выйти в море, но... владея 7 лет Порт-Артуром, мы к началу войны не только не сумели закончить широко проектированного углубления его внутренних рейдов, но даже и самый выход в море был доступен большим судам только в полную воду. Во время отлива боевые суда эскадры были заперты в гавани самым непобедимым врагом — мелководьем. 26-го февраля малая вода в Порт-Артуре приходилась около 9 ч. утра, и вот почему именно этот момент японцы избрали началом своего первого опыта бомбардировки с моря.
Случалось ли вам, в тяжелом сне, чувствовать, как на вас надвинулось, над вами нависло что-то страшное, роковое и в то же время легко отвратимое, если бы вы были свободны в своих действиях, сила, которой вы могли бы с успехом противопоставить свою силу, если бы это было в вашей власти?.. Но вы ничего не можете; все ваши чувства как будто парализованы, только мысль работает, но и ее вы стараетесь заглушить, потому что вся она сосредоточилась на одном неразрешимом вопросе: пронесет или не пронесет?..
Приблизительно такие ощущения переживали мы 26 февраля, стоя под расстрелом.
Я намеренно употребил это слово „расстрел”, как наиболее ярко характеризующее наше тогдашнее положение. Это не была бомбардировка. Бомбардировка — тот же бой. Правда, осаждаемый, обыкновенно находится в более тяжких условиях, нежели осаждающий, и несет большие потери, но все-таки не лишен возможности защищаться. Для самочувствия участников боя важны не конечные его результаты, а сознание возможности ответить ударом на удар. Здесь же, с одной стороны — была просто учебная стрельба, вполне безопасная, даже обставленная всем возможным комфортом, а с другой — люди, изображавшие собою живые мишени.
Это было первое мое боевое крещение, но я не стану утруждать читателей передачей того, что я думал, чувствовал. В нашей литературе после войны оказалось столько охотников анализировать и печатно поведать публики свои ощущения под огнем, что мои, пожалуй, будут совсем лишними. Ограничусь описанием событий и наблюдений над окружающими, которые я заботливо заносил в свою записную книжку.
Не берусь судить и догадываться, как отнесся бы личный состав эскадры к „расстрелу” 26 марта недели две тому назад, думаю однако, что подъем духа, вызванный прибытием Макарова и в особенности недавний, описанный мною, эпизод переноса „флага” на „Новик” имели огромное значение.
Конечно не только на „Ангаре”, но и на любом броненосце не было такого уголка, где можно было бы считать себя в безопасности от 12-дюймового снаряда, свалившегося чуть ли не с неба, но даже и обыкновенный борт или непроницаемая переборка служили уже достаточной защитой от мелких осколков тех снарядов, которые рвались по близости. Вывод отсюда довольно ясный — следовало бы прекратить всякие работы и занятия и всем спрятаться вниз. Однако ни на одном корабле так не поступили. Я говорю, разумеется, о тех кораблях, за которыми мог наблюдать, но в Западном бассейне мы стояли на бочках так тесно, что между линиями промежутки были меньше 100 сажен, а между кораблями той же линии — от 20 до 30 сажен, и наблюдать приходилось весьма многих; притом же паника так заразительна, что если бы и вне нашей видимости кто-нибудь поддался ей — это моментально передалось бы массам. Ничего подобного не было. На судах и в порту жизнь шла своим обычным порядком. Казалось, что, признав невозможность сопротивляться, все молчаливо решили делать вид, что не замечают падающих снарядов, не обращают на них внимания. Трубы мастерских порта выбрасывали к небу клубы дыма и пара, портовые барказы перетаскивали баржи и плавучие краны, сновали взад и вперед паровые катера, то в одиночку, то с гребными шлюпками на буксире. Как раз в этот день должна была быть закончена установка наших 120-мм пушек на батареях под Золотой горой и под маяком. Команда с утра отправилась на работу и не прекратила ее, несмотря на то, что места строящихся батарей были, как говорится, совсем на юру. В 10? ч. утра, как обычно, паровой катер повез рабочим партиям обед, исполнил поручение и вернулся, но когда пристал к трапу, то одного из прислуги вывели под руки.
— Что такое?
— Так что, ваше высокоблагородие, еще как туда шли, „она” близко вдарила, — докладывал старшина, — и значит задело Харченку, но только в мякоть. Пощупали: кость цельная, ногой действует. Сам сказывал: „для че ворочаться, только щи команде доставите холодные, и ругаться будут”, а мы его в лучшем виде перевязали.
По счастью рана оказалась несерьезной.
Перед командным обедом (или нашим завтраком), около 11 ч. утра, неприятельские снаряды стали ложиться особенно удачно. Я стоял на верхнем мостике „Ангары”, когда один из них ударил в „Ретвизан” (между его кормой и нашим носом было не больше 20 сажен). Снаряд только задел его левый борт, близ трапа, разорвался, разнес две шлюпки, стоявшие у борта, одну из них зажег и осыпал осколками тут же находившийся портовый буксирный и водоотливной пароход „Силач”.
— Счастливо отделались, — подумал я, — сажени 2—3 правее и угодило бы прямо в кормовой бомбовый погреб.
Однако на броненосце что-то усиленно забегали. Вот он отдал носовые швартовы, с помощью „Силача” развернулся вправо и выбросился на отмель носом, который заметно для глаза садился все глубже. Впоследствии выяснилось, что взрывом снаряда повредило кессон, подведенный под пробоину. Не прошло и нескольких минут, как новый снаряд ударил его в правый борт (теперь обращенный к югу), близ ватерлинии, под кормовой башней. Броня выдержала, и когда разошелся столб дыма и водяных брызг, мы увидели на месте удара только бурое пятно. Пробоины не было.
— Не везет „Ретвизану”! — промолвил стоявший рядом со мной вахтенный начальник.
— Так что кушать подано! — доложил внезапно появившийся старший вестовой.
Я спустился в кают-компанию.
Завтрак прошел очень оживленно, оживленнее даже, чем обыкновенно. Шутили, пересмеивались. Откровенно говоря, я не предполагал, что за нашим столом может вестись подобная беседа, вся пересыпанная блестками истинного юмора. Давно уже не приходилось сидеть в таком милом обществе, принимать участие в таком интересном разговоре. Между прочим, острили по поводу того, что мы в чужом пиру похмелье терпим, что если бы японцы знали, где стоит разоруженная „Ангара”, то наверно не стали бы стрелять в нее.
— Зря снаряды тратят! Все равно, что в пустое место!
— Говорите pro domo sua, — надменно заявил старший артиллерист, — я себя отнюдь не считаю за пустое место, и если бы японцам удалось меня ухлопать, то это конечно стоит 12-дюймового снаряда, и даже не одного!
К концу завтрака организовалось своеобразное petit jeu d’esprit. В наружных дверях поставили вестового (кают-компания помещалась в столовой первого класса, на верхней палубе), и тотчас после взрыва снаряда желающие высказывали свое мнение, куда он попал: в воду, на берег, вправо, влево, спереди, сзади и далеко ли? Руководствовались характером и интенсивностью звука. Всякая попытка выглянуть в окно останавливалась энергичным возгласом: „не передергивать!”
Доклад беспристрастного свидетеля — вестового — разрешал пари.
„Взирая на беспечную веселость сих героев, из угрозы смерти создавших себе невинную забаву, можно ли было не воскликнуть в сердечном умилении: такова сила любви к родине!” — так сказал бы Карамзин, а я записал в свой дневник: „какова сила человеческого самолюбия (или тщеславия?) во время взвинченного подходящим словом или поступком! Не будь здесь Макарова, и эти же люди, прикрываясь свыше данным лозунгом „беречь и не рисковать”, были бы способны прятаться за траверзами, построенными из мешков с углем. А теперь они бравировали друг перед другом, ревниво оглядывались на соседей — не подметит ли кто-нибудь хоть мимолетной тени беспокойства на их лице, дружески подсмеивались над молодыми матросами, кланявшимися перед шуршащими в воздухе осколками. И этим „низкопоклонникам” было стыдно. Они оправдывались тем, что „невзначай”, „не подумал”, „само вышло”...
Беспредельна сила могучей воли, умеющей подчинить себе волю других! Да, но только в том случае, когда эта единая воля сама всецело отдалась служению идее, объединяющей массы, покорные ей „не токмо за страх, но за совесть...”
Завтрак приходил к концу. Мы пили кофе. Я невольно и от души смеялся над негодованием старшего механика, который, несколько туговатый на правое ухо, все звуки естественно относил к левой стороне и все время проигрывал, чем возбуждал неудержимую веселость мичманов, остривших, что если бомбардировки будут хоть по два раза в неделю, то вино к столу будет подаваться „механически”.
Неожиданный удар, такой резкий, что запрыгала по столу и зазвенела посуда...
Я схватил фуражку и выбежал на палубу. По счастью, обошлось благополучно. Снаряд упал и разорвался саженях в 10 от нашего левого борта, против переднего мостика. Осколками сделало нисколько дыр в шлюпках, вентиляторах, кое-что перебило на мостике, но никого не задело. Огонь по-видимому снова был направлен на нашу линию. Следующий снаряд лег почти вплотную к нам, но не разорвался. Только поднятый им водяной столб целиком обрушился на палубу, угостив холодным душем группу собравшихся здесь матросов.
Взрывы хохота и веселых окриков...
— Получил японскую баню? — Водой не то, что осколком! — Плевать на твой осколок — новую рубаху испортило! — Хо-хо-хо! За рубаху опасается! Лоб — тот всякий осколок выдержит! — Не всякий осколок в лоб! — гудела команда.
— Расходись! Честью говорю: расходись! — сердился боцман, — сказано: лишним наверху не быть! Укройся!
— Лается тоже! А сам с „господами” на мостики маячит! Куды от „нее” укроешься? На чистоту лучше? — „Борода” то, чего, утресь, сделал? Верно, что! — пропадай моя голова, зато пример покажу! — Так-то! — А он — укройся! — ворчали в расходившихся кучках.
Вот разорвался снаряд впереди и влево от нас, под самой кормой „Дианы”. Там забегали люди, заработали пожарные помпы. Другой „крякнул” у борта „Казани”, стоявшей позади нас.
— Чуть-чуть не попал! Хорошо что „чуть-чуть” не считается, — сострил кто-то.
Однако с „Казани” семафором просили прислать врача (их собственный был болен), значит были раненые.
Один „чемодан”* угодил в бруствер мортирной батареи Золотой горы. *) “Чемоданами” называли в Артуре длинные японские снаряды. В самом деле: снаряд фут в диаметре и больше 4 фут длины, в котором находится 106 фунтов мелинита или шимозы, — разве это не „чемодан” с взрывчатым веществом? У нас таких не было.
Около часу пополудни, когда прилив был в половине и эскадра могла бы начать свой выход в море, японцы удалились. Благодаря Богу, серьезных повреждений на судах не было. Потеряли убитыми и ранеными на эскадре около 30 человек.
Могло бы быть много хуже. Суда эскадры и порта, военные и коммерческие транспорты были так тесно скучены в бассейнах, что свободная поверхность воды вряд ли и в два раза превосходила площадь, занятую палубами кораблей, находившихся под расстрелом.
27 февраля, чуть забрезжил свет, около 4 ч. утра, все боевые суда эскадры начали выходить на внешний рейд. Это было распоряжение Макарова, и здесь еще раз наглядно обнаружилось, что может сделать начальник, которому верят и который сам в себя верит. До сих пор, согласно правилам и циркулярам, выработанным в Кронштадте и получившим высокую санкцию из-под шпица адмиралтейства, ответственность за благополучный вывод корабля из гавани лежала всецело на заведующем портовыми средствами. Мудрое правило мирного времени, устранявшее всякие недоразумения между командиром корабля, всегда склонным „подвинтить” собственными машинами, и начальником буксиров, вовсе не ожидающим такого „подвинчивания”. Благодаря такому свято соблюдавшемуся правилу и малочисленности портовых средств Артура оказывалось, что эскадру в полном ее составе никак нельзя вывести на внешний рейд за время одной полной воды, но только в два приема, т. е. на один вывод потратив почти сутки. Макаров все и сразу повернул по своему, дав совершенно новую директиву: портовые суда „помогают” кораблю развернуться с места, „помогают” ему разворачиваться в узкостях, и стараются всеми силами оказать ему содействие в затруднительных случаях, не страшась никакой ответственности за свои аварии, раз только они успешно выполнили возложенную на них задачу; с другой стороны, командир корабля „должен” забыть о всяких формальных отписках по поводу ответственности и помнить только, что в наискорейший срок „должен” вывести свой корабль в море, пользуясь всеми средствами, какие ему предоставлены. Кто при всем добром желании не сумеет выполнить своих обязанностей — виновен только в неуменье, в неопытности, но кто под формальным предлогом, прикрываясь буквой закона, уклонился от их выполнения, тот — преступник.
Адмирал развивал эту идею не только в собрании флагманов и капитанов, но и перед портовыми чинами до вольнонаемных шкиперов буксирных барказов включительно.
В результате 27 февраля вся эскадра вышла на внешний рейд, за время утренней полной воды в промежуток 2? часов, а вернулась, т. е. вошла в гавань, с 6 до 7 ч. вечера (вечерняя полная вода). Мы смотрели и глазам не верили.
— Да это не портовые барказы, а тигры! — восхищалась молодежь на „Ангаре”, — кидаются, хватают, тащат, бросают, торопятся к следующему!..
Действительно можно было полюбоваться.
Неприятель скрылся бесследно. Эскадра, выйдя в море, занималась только эволюциями. Адмирал Макаров тотчас по прибытии в П.-Артур объявил приказами диспозиции походного и боевого строя. В тех же приказах были даны общие руководящие правила для действия артиллерией и маневрирования отдельных судов в тех или иных обстоятельствах боя. До сих пор этого не было. За отсутствием неприятеля, производились, как бы в мирное время, маневры. Результат получился довольно неожиданный и далеко неутешительный. Два броненосца имели столкновение. „Севастополю”, как говорят, изрядно попало в корму, но об этом не приказано было распространяться.* *) «Севастополь» был протаранен «Пересветом». По счастью, настоящей пробоины не получилось, а только щель в разошедшихся листах обшивки, да еще была погнута одна из лопастей правого гребного винта, которую пришлось менять при посредстве кессона-колокола.
Однако, и „Пересвету” столкновение не прошло даром — он свернул себе на сторону (правда, слегка) таран и получил течь в носовой части. Починили. „Севастополь” не остался в долгу и ткнул ,,Полтаву”, тоже наградив ее щелью...
— Вот они — результата вооруженного резерва! — злобно ворчали некоторые. — Воевать собрались, а в строю ходить не умеют! Вывели в море плавучие казармы!..
— Макаров научит!
— Дал бы Бог сроку!..
Вмести с адмиралом приехали не только корабельные инженеры и мастеровые Балтийского завода, но также и другие специалисты, как например полковник М. и с ним целая партия рабочих с орудийного Обуховского. Все сразу зашевелилось. Энергично двинулась постройка кессона для “Цесаревича”, до того бывшая под сомнением; старый кессон „Ретвизана” признали негодным и строили новый; в артиллерийских складах, где в полном пренебрежении валялись орудия н части их установок, забранные еще в 1900-м году из тянь-тзинского арсенала, начали разбираться, и кое-что, пропавшее бесследно, сделав вновь в мастерских порта, предоставили на сухопутную оборону до 40 орудий; на батарее Электрического утеса учинили со станками что-то такое, благодаря чему возможный угол обстрела орудий увеличился на 5°. Не мало поработали также вольные техники и водолазы Ревельской спасательной компании. Адмирал, как ни быстро собрался в путь-дорогу, ничего не забыл, обо всем вспомнил.
День 1 марта был для меня днем радости. Я был приглашен к завтраку, на „Петропавловске”, после которого адмирал увел меня в свой кабинет и, со свойственной ему краткостью и прямолинейностью, изложил суть дела.
— Уезжая из Петербурга, я имел сведения, что вы командуете миноносцем, а зная ваш нрав, был уверен, что этого назначения вы не променяете ни на какое другое. Набирая штаб, на вас не рассчитывал. Оказалось иначе; но теперь все подходящие для вас места у меня заняты. Штатного места нет. Хотите причислиться? Все-таки лучше транспорта, а я буду очень рад.
Извинившись за откровенность, я ответил не менее категорично, что в такое время „быть причисленным” к штабу без определенных занятий я не хотел бы, что за высокими местами не гонюсь, а просил бы только о назначении на боевой корабль, все равно в каком звании.
— Заранее знал ответ! Неисправим, хоть брось! — засмеялся адмирал, махнув рукой. — Ну, так вот: свободного миноносца сейчас ни одного нет, но кое-что тут надо освежить; открываются вакансии; ступайте к Михал Палычу*; он что-то придумал... А жаль!.. Так решительно не хотите быть „по особым поручениям”?.. Ваше дело... *) К-адм. М. П. Молас был начальником штаба С. О. Макарова и вместе с ним погиб на „Петропавловске”.
Я пробовал, было, смягчить мой отказ выражениями благодарности за участие в моей горькой „транспортной” доле, упомянув о долголетней службе в строю, о привычке к ней, которая является главной причиной...
— Вздор, вздор! — перебил адмирал. — Пожалуйста без дипломатии! Мы с вами достаточно знаем друг друга. Я вас понимаю и на вашем месте поступил бы также. Дай Бог, в добрый час! — закончил он своей любимой поговоркой.
— Ну, ну! Знаю, знаю! И очень рад! — с первых же слов приветствовал меня начальник штаба.—Я уж на вас прицелился: — старшим офицером на „Диану”! Не особенно важно? Корабль действительно из числа „трех богинь” отечественного изобретения... Да что же делать? — другого нет! А поработать придется! Вот как поработать!..
Все значение этой фразы я постиг, только уже пробыв на „Диане” несколько дней. За эти дни в моем дневнике не записано ни одной строчки. Работы оказалось столько, что едва хватало времени на сон и на еду. Крейсер, начавший кампанию 17 января, до того 11 месяцев простоял в резерве! Если бы даже при уходе его из Кронштадта на Дальний Восток (осенью 1902 года) команда была сформирована строго по правилам, так и то в составе ее должно было бы находиться два призыва, т. е. около 1/3 людей, не видавших моря. На деле же этих мужиков, одетых в матросские рубахи, оказалось почти 50%, а морская практика доброй половины остальных исчерпывалась единственным походом из Артура во Владивосток и обратно. Нравы и обычаи установились не только не морские, но даже и не сухопутно-казарменные, а просто... деревенские. При выполнении какой-нибудь работы, хотя и не общей, но требовавшей значительного числа людей, вместо определенного приказания или команды — такое-то отдёление туда-то! — унтер-офицеры просили „земляков” подсобить, и даже старший боцман, вместо начальнического окрика приглашал „ребят” навалиться „всем миром”, чтобы скорее „отмахнуть — и шабаш!..” Я отнюдь не преувеличиваю и передаю только факты. По сравнению с этой прочно сплотившейся и сформировавшейся деревней сборная команда „Ангары”, составленная из людей (конечно не самых лучших), назначенных с разных судов эскадры (но судов, все же плававших), показалась мне образцовым войском. Не мало трудов и забот пришлось положить на искоренение этих патриархальных нравов и введение хотя бы некоторого воинского уклада жизни. Грязь, особенно в местах, недоступных беглому „смотровому” обзору, — была невозможная. Естественный результат 11 месячной стоянки в резерве, когда крейсер был официально превращен в казарму, но на деле конечно не мог превратиться в казарму благоустроенную. На корабле люди живут так скученно, в такой, строго говоря, ненормальной обстановке, что поддержание порядка, как внешнего, так и внутреннего, выполнение насущнейших требований гигиены — возможны лишь при полном, правильном и беспрерывном функционировании всех элементов этого гигантского организма. Корабль, превращенный в плавучую казарму, — это абсурд. Хуже — это растление. Стоя в резерве (я не говорю про короткий срок — месяц или два — для починки или исправления), корабль во всем своем целом, весь, со всем своим личным и материальным составом постепенно, медленно, но верно, приходит в упадок, утрачивает свое значение боевой единицы. Самые энергичные, самые сильные духом люди не всегда выдерживают полярную зимовку, эту долгую безотрадную ночь, хотя и стараются заполнить ее каким-нибудь делом. Однообразие родит скуку, а скука — уныние... 11 месяцев резерва! Это почти то же, что 11 месяцев тюремного заключения в общей камере. Говоря про нравы и обычаи, установившиеся на крейсере, я назвал их „деревенскими”, но это не совсем точно; такие нравы и обычаи должны вырабатываться в общих тюрьмах, конечно при наличии мягкого и благожелательного начальства.
Ломка традиций, уже успевших пустить крепкие корни, новые порядки, предъявление требований, от которых успели отвыкнуть, — не могло не вызвать глухого недовольства, даже некоторого пассивного сопротивления. По счастью, я встретил самую энергичную поддержку со стороны командира (принявшего крейсер за 2—3 дня до моего назначения) и горячее сочувствие со стороны большинства офицеров. Последнее было особенное важно.
Взысканиями, вообще насильственными мерами можно было бы заставить людей работать, даже механически выучить их чему-нибудь, но вид этого недостаточно. В этих скучающих, обленившихся людях надо было пробудить сознание разумности, целесообразности той работы, которая от них требовалась, чтобы они не считали ее за прихоть всевластного начальства, ссылающегося на какие-то, неведомые им законы. И в этом отношении приезд Макарова имел решающее значение. Они уже встрепенулись; в них пробудился тот дух, который ведет на подвиг, вера в своего вождя, готовность идти на смерть по его слову или указанию. Оставалось только внушить им, что главная цель — не смерть, а победа; что надо не только уметь умирать, но и уметь сражаться, учиться этому искусству, а на своем корабле все, до самой ничтожной мелочи любовно содержать в полном порядке и боевой готовности. Скука и уныние сменились в массах стихийным порывом к бою, — надо было этот стихийный порыв сделать сознательным.
Понемногу, не без труда, не без заминки, дело налаживалось, и главная заслуга в этом конечно принадлежала тем моим сослуживцам, которые так горячо и охотно взялись за разрушение глухой стены между баком и ютом, которые „пошли в народ”, не упуская ни одного случая разъяснить и подчеркнуть общность задач, связывающих всех нас — от командующего флотом до новобранца. В самом деле нигде, ни в какой специальности военной службы эта тесная связь не является такой наглядной, такой очевидной, как во флоте; и здесь казалось бы, не стоило никакого труда внедрить ее в сознание масс. Равенство перед лицом смерти — это почти братство. Если в сухопутной действующей армии фактически существует деление по ценности жизни на „пушечное мясо” и „высших руководителей”, то во флоте оно невозможно. На боевой эскадре чем выше служебное положение, тем больше личный риск жизнью. Между командующим армией и командующим флотом в этом отношении целая пропасть.
Первый только руководит боем, пользуясь почти полной личной безопасностью, второй же сам ведет свою эскадру в бой, находясь на флагманском корабле, на котором сосредоточена вся сила неприятельского огня, он — в самом его центре и первый несет свою голову под удары. Матрос не может сказать — „меня послали”, но только — „меня повели”. Послать на смерть или повести на смерть — это совсем разные понятия.
Вот почему выход и бой Макарова на „Новике” произвели такое огромное впечатление. А какую силу представляет собою сознание этого равенства и братства перед лицом смерти, если им проникнут весь личный состав эскадры?!
Ведь тогда каждая команда принимается, как ценное указание более опытного, старшего товарища; каждая работа является не принудительной, а радостно выполняемой на пользу общему делу. Мне так хотелось создать на крейсере подобное настроение! И по счастью у меня нашлось немало единомышленников. У нас не было ни лекций, ни сообщений, а просто офицеры, про которых я говорю, все свое время отдавали команде, находившейся в их подчинении; не столько учили, сколько знакомились с людьми, которых поведут в бой. Строго говоря, это не были даже беседы, а чаще всего несколько, как бы случайно, на ходу брошенных слов в разъяснение того или иного распоряжения, или замечание, вставленное в разговор нижних чинов между собою. Но как это действовало!.. И, как результат, с каким чувством удовлетворения я исполнял просьбу какого-нибудь „хозяина бомбового погреба”, который докладывал, что у него сыро, что ему нужно людей — обтереть пояски снарядов: „кабы не оборжавели, орудию в бою не испортить бы!” Или другие люди, привыкшие считать чистоту причудой начальства, жившие целый год, только „заметая сор”, вдруг так легко поняли ее смысл, ее необходимость, когда им попросту объяснили, что раненый падает на палубу, что, пока подберут и унесут, грязь может попасть в рану, и выйдет, что из-за пустой царапины — реж руку или ногу, а то так и этим не спасешь от смерти.
Лично я всякую беседу всегда старался свести к одному и тому же заключению: „Готовься к бою, потому что в бою: не убьешь — тебя убьют!” Эта простая философия оказывалась наиболее убедительной.
Среди судов эскадры „Диана” не была исключением. Правда не каждый корабль до войны простоял 11 месяцев в резерве, но многие были к этому близки. Прибытие популярного адмирала, его личный пример могли вызвать подъем духа; старания офицеров, оживленная, одухотворенная деятельность всякого рода начальства могли способствовать обучению команды в кратчайший срок тому, чему ее не доучили в мирное время; но ничто никакие усилия не могли наверстать безвозвратно упущенной практики плавания. Мужиков, одетых в матросские рубахи, господ, носящих форму морских офицеров, возможно было превратить в героев, но сделать их опытными моряками, сборище плавучих казарм превратить в боевую эскадру, — для этого требовались долгие, годы. Печальный опыт 27 февраля как нельзя лучше подтверждал эту истину. Адмирал, принявший командование флотом для того, чтобы вести его в бой, оказался вынужденным предварительно обучать его выполнению простейших маневров. И во время этих „простейших” маневров, совершавшихся, как в мирное время, вне видимости неприятеля, происходили столкновения. Винить ли в том командиров, впервые вышедших (на своем корабле) в море?..
Но... снявши голову, по волосам не плачут. Делать нечего — приходилось перед самым боем учиться, как маневрировать в бою...
Офицеры „Дианы”, рассказывавшие мне об эволюциях 27 февраля, не могли не вспомнить с глубокой горечью и первого своего выхода, когда вся эскадра, начав кампанию 17 января, через несколько дней после того предприняла плавание к Шантунгу и обратно. Это плавание иначе не называли, как „походом аргонавтов”.
Относительно обучения личного состава каждого корабля в отдельности тому, что он должен делать в бою, положение было не столь безотрадно. В этом случае, при условии дружной работы всех, — от командира до молодого матроса, — еще можно было кое-что наверстать.
На первом же собрании флагманов и капитанов адмирал высказал именно эту идею. Он говорил, что успех возможен, если каждый задастся целью работать не в силу только приказаний начальства, но из сознания, что, как бы ни была незначительна его роль, добросовестное ее выполнение может, в иных случаях, иметь решающее значение. Ведь если комендору* внушить, что один удачный выстрел его орудия, разрушивший боевую рубку неприятельского броненосца, может решить участь боя, — то ведь эта мысль наполнит все его существование! Он даже ночью, даже во сне, будет думать о том, как возьмет на прицел неприятеля! — А в этом вся суть дела. Уметь желать — это почти достигнуть желаемого... *) Комендор — наводчик и хозяин орудия.
— Теперь уж поздно вести систематические учения и занятия по расписанию, — говорил адмирал. — Каждый командир, каждый специальный офицер, каждый заведующий отдельной, хотя бы и самой маленькой частью на корабле, должен ревниво, как перед Богом, как на страшном суде, выискивать свои недочеты и все силы отдавать на их пополнение. В этом деле и начальство, и подчиненные — первые его помощники. Пусть не боятся ошибок и увлечений. Не ошибается только тот, кто ничего не делает. От работы, даже направленной по ложному пути, от такой даже, которую пришлось бросить, — остается опыт. От безделья, хотя бы оно было вызвано самыми справедливыми сомнениями в целесообразности дела ничего не остается. Помните, что мы не знаем, как считать свое свободное время, данное нам на подготовку к решительному моменту, — месяцами, днями или минутами. Размышлять некогда. Выворачивайте смело весь свой запас знаний, опытности, предприимчивости. Старайтесь сделать все, что можете. Невозможное останется невозможным, но все возможное должно быть сделано. Главное, чтобы все, понимаете ли „все” — прониклись сознанием всей, огромности возложенной на нас задачи, сознали всю тяжесть ответственности, которую самый маленький чин несет перед родиной! Дай Бог, в добрый час!
И работа закипела.
Никогда, даже в лучшие дни эскадры Тихого океана, не приходилось мне наблюдать такого увлечения, такого подъема духа.
Суда, тесно набитые в узкой полосе западного бассейна, которую „успели” углубить до войны, широко использовали ту его часть, которая осталась мелководной и, при отливе, даже обсыхала. По ней были разбросаны десятки небольших щитов разных цветов и форм, по которым с утра до ночи производилась „вспомогательная стрельба”*, дающая комендору возможность проверять самого себя в деле наводки, своевременности выстрела, в умении быстро переносить пушку с одной цели на другую, быстро пристреляться. Последнее обстоятельство придавало этим ученьям особенное оживление. *) Вспомогательная стрельба — это поверка глаза наводчика. В большую пушку вставляют специально приспособленную меньшую, а в эту — особый прибор с отрезком ружейного ствола, и уж из него стреляют обыкновенным ружейным патроном. Комендор (наводчик) наводит пушку, а в искусстве своей наводки и вообще стрельбы имеет контроль, следя за попаданием выпущенной им пули.
— Все по красному! — распоряжался из боевой рубки артиллерийский офицер. — Кормовому плутонгу —по черному! Батарея — по рыжему!.. Сосредоточить огонь на круглом!.. и т. д.
Казалось бы — пустяки, игра в отражение минной атаки. Но какое соревнование вызывала эта игра!.. Прислушиваясь к горячим спорам, одинаково возникавшим и в кают-компании, и на баке о том, кто сегодня лучше стрелял, я вспоминал, невольно, полузабытое соперничество между кораблями, между мачтами на том же корабле... Оно воскресало в этих пререканиях комендоров отдельных пушек, в язвительных замечаниях, которыми обменивались командиры плутонгов, в заявлениях старшего артиллериста, обвинявшего соседний корабль в том, что он „показывает Петрушку”... Мне было так хорошо, так весело, в центре этого оживления. Я чувствовал себя опять на „эскадре”.
<< Назад Вперёд>>